Декабрь 2024 / Кислев 5785

Сказки Ицика Мангера

Ицик Мангер

Истории Гершла Зумервинта

ти истории Гершл Зумервинт рассказывал мне в чайной Пантуле-гоя, в которую между пятью и шестью часами вечера заходят попить чайку носильщики, водовозы и другие трудяги-евреи.

Все истории, которые рассказывал Гершл, были совершенно невероятными, и все они были правдивы, потому что случились с ним самим.

Вот вы и до сего дня видите звезды на небе, но знаете ли вы, кого за это нужно благодарить? Гершл а Зумервин-та — вот кого.

Случилось это, когда он, Гершл, еще в хейдер ходил. Было ему лет одиннадцать.

Другого такого озорника свет не видывал; порол его ребе сколько влезет, каждую новую плетку Гершл пробовал первым.

Но плетка ребе были просто ничто по сравнению со щипками мачехи.

Мама Гершла умерла при родах. Он родился сиротой.

А мачеха, которую папа через некоторое время привез из чужих краев, его, то есть Гершла, невзлюбила, и, признаться, было за что. Гершл ее изводил. Пошлет она его куда-нибудь сбегать, а он пропадет на целый день и домой вернется только к ужину.

Когда уработавшийся, усталый папа возвращался с рынка, мачеха выкладывала ему все, что у нее накипело: «Гершл такой да Гершл сякой».

Но папа у Гершла был добрый и ни разу даже пальцем его не тронул. Хотя, по правде говоря, очень переживал из-за «штучек» Гершла и, разумеется, беспокоился за него. Когда список мачехиных жалоб иссякал, он только грустно улыбался:

—    Он еще выйдет в люди, не волнуйся, Злата. Вот увидишь, он выйдет в люди, только... в бедные люди.

Видя, что муж только отшучивается, мачеха сама взялась за дело. Она была мастерицей щипаться, ну и давай щипаться. От каждого щипка Гершл, как говорится, видел Краков с Лембергом.

И отвечал на ее щипки новыми «штучками» и новыми «шуточками».

Вот такой он был. Шалун, каких свет не видывал. Самый что ни на есть озорник.

У них в доме жил петух, да так вольготно, как у своего отца на винограднике. Этот петух делал все что хотел, гадил где хотел. Никто к нему не приставал. Никто к ответу не призывал. Мачеха, которая рычала на Гершла злее собаки, ворковала с петухом нежнее голубки.

Верившая в чертей, духов и переселение душ, она вбила себе в голову, что в петуха переселилась душа ее первого мужа Герш-Мендла. Она узнала его по тому, как он глядел искоса, как тряс головой. Вылитый Герш-Мендл.

Когда никого не было дома, она так и звала его «Герш-Мендл» и утирала фартуком глаза:

—    Мучаешься, Герш-Мендл. Петухом стал, ой, горе мне. Кто тебя просил бегать за каждой девкой, Герш-Мендл? Предупреждала я тебя, Герш-Мендл, вот ты и оборотился петухом, ой, горе мне.

А через минуту:

— Счастье твое, Герш-Мендл, что ты попал ко мне и я тебя узнала. Другие бы тебя давно зарезали, давно свари ли да и забыть-позабыли.

Петух Герш-Мендл будто и вправду чувствовал, что мачеха ему друг. Узнал ли он, что когда-то она была его женой, Гершлу Зумервинту неизвестно. А о том, что ему неизвестно, он рассказывать не станет.

Сколько бы кур и петухов ни зарезали, Герш-Мендл-петух оставался цел, мачеха его берегла, стерегла и время от времени даже кормила ножками зарезанных кур.

Мачеха помнила, что ее первый муж, Герш-Мендл, больше всего любил куриные ножки.

Гершл Зумервинт, понятное дело, ненавидел Герш-Мендла-петуха, потому что ненавидел мачеху.

И он изводил петуха как только мог. О том, что перья у него выдергивал, не стоит и говорить.

Увидит Гершл, что петух задремал, — будит его. Встретит Гершл петуха на дворе — гоняет его до тех пор, пока тот не вскочит на плетень и хрипло не закукарекает, призывая на помощь мачеху.

Заслышав отчаянный крик Герш-Мендла-петуха, мачеха, ни жива ни мертва, бросалась избавлять его от рук Гершла.

Хрипенье петуха было для нее еще одной приметой того, что она имеет дело с перевоплощением своего первого мужа, да покоится он в мире. Тот точно так же хрипел, когда его, бывало, почтят вызовом к Торе.

Гонял однажды Гершл петуха по двору. Петух, распластав крылья, носился как ошпаренный. Гершлу это страсть как нравилось. Он бегал за петухом и распевал песенку, которую придумал неделю назад, когда увидел, как петух клюет куриные ножки:

Герш-Мендл, курожор,

Заработаешь запор!

Петух, как обычно, вскочил от беды подальше на плетень. Но Гершл не оставил его в покое. Петух закукарекал, призывая на помощь мачеху. Но мачехи не было дома. Она как раз ушла за чем-то в бакалейную лавку. По дороге мачеха встретила Гитл-знахарку и разговорилась с ней о чертях, духах, переселении душ и прочих бабьих делах.

Вернувшись домой, она увидела, как Гершл, разгоряченный, счастливый, гоняется за петухом, а петух уже едва хрипит.

Не стоит и рассказывать, как схлопотал Гершл. Мачеха ему чуть уши не оторвала. Он еле вырвался из ее рук. Убегая, Гершл показал мачехе язык и пропел на всю улицу, так, чтобы слышали стар и млад:

Герш-Мендл, курожор,

Заработаешь запор!

Мачеха взяла спасенного петуха на руки, прижала его к сердцу и прошептала:

—    Мучаешься, Герш-Мендл, ой, горе мне!

А вслед удиравшему Гершлу прокричала:

—    Погоди-погоди, вот вернешься домой к ужину, получишь у меня!

Гершл, понятное дело, домой к ужину не вернулся. Голодный, слонялся он по улицам и представлял, как Герш-Мендл-петух клюет куриные ножки, а мачеха от всего сердца приговаривает:

—    Кушай, кушай, Герш-Мендл, на здоровье!

Гершл раскаивался. И зачем ему это понадобилось? Теперь его гложет голод, а идти домой он боится.

Ночью, когда все уже спали, Гершл вернулся домой. Тихонько, на цыпочках прокрался он на чердак и лег спать голодный.

Ему приснился странный сон: сам он — маленький петушок-задира. Мачеха, жирная, важная курица, приводит его первый раз в хейдер.

А меламед — Боже мой! — Герш-Мендл-петух. Он, как обычно, склоняет голову на бок и спрашивает его:

—    Комец-алеф - что будет?

И сразу же клюет Гершла в голову.

—    А комец-гимл, мальчик?

И снова клюет его в голову.

От страха Гершл проснулся и огляделся.

Да, он на чердаке, и все это ему только приснилось.

Он отдышался и внимательно прислушался.

Но кто это там клюет?

Он осторожно подполз к слуховому окошку и высунул голову.

В первое мгновение Гершл обомлел. Небо было усеяно звездами. На черной трубе стоял Герш-Мендл-петух и склевывал звезды своим острым клювом.

Глупый петух думал, что это зерна.

Гершл сразу понял опасность. Позволь он Герш-Мендлу склевывать звезды дальше — конец этой звездной летней ночи, и не только ей, но и всем звездным ночам. Ведь, как известно, одна ночь оставляет звезды в наследство другой.

Гершл потихоньку вылез через слуховое окошко на крышу и ползком, тихо-тихо, чтобы не услышал Герш-Мендл, добрался до трубы.

А Герш-Мендл-петух так увлеченно клевал, что ничего не услышал.

Тут-то Гершл и схватил его за крылья. Герш-Мендл-пе-тух так испугался, что от страха изрыгнул обратно все склеванные звезды.

Гершл стал вертеть перепуганного петуха над головой и распевать песенку, которую только что придумал:

Герш-Мендл, звездоклёв,

Куча жирных потрохов!

Звезды на небе по-свойски подмигивали Гершлу, и Гершл понимал, что это значит:

—    Гершл, мы никогда не забудем того, что ты для нас сделал.

Сперва петух был как пришибленный. Наслаждение звездным зерном было так неожиданно прервано, что в первые минуты он вообще не соображал, что с ним происходит.

Только когда Гершл стал вертеть его над головой и плясать вокруг трубы как индеец, петух страшно закукарекал.

Петухи со всего местечка ответили ему, как это водится у петухов. Поднялось такое кукареканье, что обыватели начали омывать ногти, решив, что уже светает.

Мачеха Гершла услышала отчаянное кукареканье своего Герш-Мендла... Она почуяла неладное. В одной рубашке и с кочергой в руке взобралась она на чердак и с трудом протиснулась в слуховое окошко.

Можете сами себе представить, как схлопотал Гершл. Мачеха его не пощадила.

Гершл Зумервинт до сих пор показывает синяки от тех побоев. Но пострадать было за что:

—    Звезды-то я все-таки спас.

После той ночи Герш-Мендл-петух стал немного не в себе. И через несколько недель он в последний раз склонил голову набок в дальнем углу двора.

В кого переселилась его душа на этот раз, никто не знает. А Гершл оправился от побоев, жив, здоров и рассказывает правдивые истории, которые с ним случились. Вот, например, история про птиц:

Случилась она много лет назад. Гершлу было тогда лет восемнадцать-девятнадцать, и был он бойким парнем. Его младшая сестра Эйдл уже вышла замуж. Мачеха же, по обыкновению, ворчала на Гершла:

—    У людей в его возрасте уже свои дети есть, а этот болтается без толку. За девками бегает. Кончишь как мой Герш-Мендл. Попомни мое слово.

Но мало ли что там ворчит мачеха. Другом она ему никогда не была, а после смерти Герш-Мендла-петуха и подавно.

Мачеха, между прочим, каждый год — в день кончины 1Ьрш-Мендла-петуха — ставила в синагоге свечку и заказывала Ойзеру-служке поминальную молитву.

Короче говоря, младшая сестра Гершла удачно вышла замуж и через год родила мальчика.

За два дня до обрезания папа отозвал Гершла в сторонку и сказал ему:

—    Запрягай коня, сынок, поезжай в Дарабан к Залмену-шинкарю и скажи ему, сынок, чтобы дал тебе бочонок вина, который он отложил для меня двадцать лет назад. Скажи ему так: «Послезавтра, даст Бог, будет самый радостный день в жизни твоего друга, обрезание его первого внука». Запрягай коня, Гершл, бери кнут, езжай и возвращайся с бочонком вина, только не опоздай, а то, не дай Бог, испортишь обрезание.

Папа Гершла и Залмен-шинкарь из Дарабана были закадычными друзьями. Неразлейвода. Лет двадцать назад, когда они встретились после долгой разлуки, Залмен-шинкарь поставил в погреб бочонок вина, хлопнул своего друга по плечу и сказал ему так: «Присылай за этим бочон ком, когда решишь, что настал самый радостный день в твоей жизни».

Почти двадцать лет ждал бочонок в погребе у Залмена-шинкаря и вот, дождался.

Гершл никогда еще не видел, чтоб лицо его папы так сияло. Такое сияние бывает лишь от настоящей радости.

Гершл запряг коня в телегу и взял кнут с красным кнутовищем:

— Вьо, Каштан! В Дарабан!

В Дарабан путь не близкий. В гору, под гору. Полем, лесом. И тополя вдоль дороги. И птицы, и золото солнца.

Конек, отдохнувший и сытый, бежал и не ждал напоминаний от кнута Гершла.

А Гершл веселился от души. Щелкал кнутом просто так, по воздуху. На губах у него дрожала песенка, которую он только что сочинил:

Словно поезд мой Каштан Мчится в город Дарабан:

«Гершл, положи-ка кнут,

Сам я знаю свой маршрут».

Гершл и впрямь чувствовал, что кнут ему не нужен. Поэтому он и придумал песенку. А может, и потому, что с песенкой в дороге веселей.

К вечеру он приехал в Дарабан. Залмен-шинкарь ветре тил его как родного. Шутка ли, единственный сын лучшего друга!

Он хлопнул Гершла по плечу:

—    Как поживает папа? Постарел, а?

Когда Гершл передал ему поручение папы, Залмен-шинкарь снова хлопнул его по плечу:

—    Какой же ты молодец, Гершл. Значит, счастье у нас? Бочонок, ясное дело, ждет. Вино с годами стало крепче, не то что мы с твоим папой: что ни год, то слабее.

И, глубоко вздохнув, прибавил:

—    Ах, кабы человек был как вино!

Гершл выпряг коня и хотел развязать мешок с овсом, прихваченный из дома, но Залмен-шинкарь не позволил:

—    Твой овес пригодится тебе на обратном пути. Понимаешь, сегодня твоя лошадка в гостях у моей лошадки. Они будут есть из одного корыта. Моя лошадка любит гостей. Вся в хозяина. Понял, Гершл?

Когда Гершл закончил с конем, Залмен привел его в большой зал своего шинка. Налил два стаканчика вина, один для себя, другой для гостя:

—    Будем здоровы, Гершл, и чтоб ты папу радовал! Гершл устал и проголодался после дальней дороги. Зал-

мен-шинкарь приметил это и сказал:

—    Ты, видно, проголодался, Гершл. Моя благоверная вернется с минуты на минуту. Она пошла на похороны.

Гершл знал, что жена Залмена-шинкаря Зисл, по прозвищу «Всем-бы-евреям-такие», не пропускает ни одних еврейских похорон в городе.

И есть у нее привычка по возвращении с похорон говорить:

—    Ну и похороны были, всем бы евреям такие! Поэтому ее и прозвали в городе Зисл Всем-бы-евреям-

такие.

Когда Зисл Всем-бы-евреям-такие вернулась домой и Залмен-шинкарь рассказал ей, что за дорогой гость к ним пожаловал, она сразу же стала готовить ужин. Отложила рассказ о похоронах на потом.

Но когда все сели за стол, не смогла удержаться, стала рассказывать о похоронах со всеми подробностями и закончила по обыкновению:

—    Ну и похороны у него были, всем бы евреям такие!

Гершлу кусок в горло не лез, похоронный дух, исходивший от шинкарки и ее россказней, отбил у него аппетит.

От усталости Гершл повалился на лежанку и уснул. Во сне он увидел похороны. Четверо несут носилки. Папа идет, опустив голову. Он вздыхает и говорит мачехе, которая молча идет рядом:

—    Нет больше Гершла!

А мачеха отвечает ему с издевкой:

—    Тоже мне сокровище... Лучше б ему и вовсе не родиться.

Вдруг, как из-под земли, Зисл-шинкарка. Худая, долговязая, щеки ввалились больше чем обычно. Она показывает пальцем на гроб и кричит так, чтоб всем было слышно:

—    Ну и похороны у нашего Гершла, всем бы евреям такие!

Шинкарка исчезла, как сквозь землю провалилась. И

похоронной процессии как не бывало. Но что это? Вот те на! Это же обрезание — его, Гершла, обрезание. Все веселятся... Пьют вино, закусывают пирогом. Видит Гершл: приближается к нему Иче-моэл. И нож в зубах держит. Гершл хочет крикнуть, что он уже обрезанный, а не может. Хочет убежать, а ноги как свинец...

Проснулся Гершл и сплюнул три раза. На улице уже толкотня, беготня. У Залмена в шинке крестьяне давно сидят. Они курят махорку и пьют вино.

Гершл мигом оделся, умылся, быстренько помолился и запряг коня. Залмен-шинкарь помог ему погрузить бочонок в телегу.

— Вьо, Каштан!

Перед отъездом явилась с узелком в руке Зисл Всем-бы-евреям-такие. Принесла ему припасов на дорогу: шутка ли, целый день ехать; надо ведь и подкрепиться; только к вечеру он, даст Бог, домой вернется.

Гершл взял узелок, стараясь не смотреть шинкарке в глаза. Не по душе была ему эта любительница похорон, которая впуталась ночью в его сон и готова была спровадить его в могилу.

Лишь за городом тени прошедшей ночи отступили от Гершла.

Вот ветряная мельница, а вот и поворот на большую дорогу, которая бежит с горки на горку, полем, лесом и домой в местечко.

Кнут на обратной дороге тоже не пригодился. Зря взял, но раз уж взял, вези обратно.

День был жаркий, дорога пыльной, Гершл стянул рубашку.

— Эх, благодать!

Но чем дальше, тем сильнее припекало солнце. От жары у Гершла так пересохло в горле, что он едва дышал.

И тут Гершл опомнился: в телеге бочонок вина, а ты, дурень, от жажды изнываешь! Правда, бочонок этот на обрезание, но ничего не случится, если ты сделаешь глоточек, жажду утолишь. Кто заметит да и кто обидится?

Недолго думая, Гершл вытащил из бочонка затычку, нагнулся и основательно приложился.

А вино-то было, как сказано, выдержанным, крепким. Приложился Гершл, и закружилась у него голова. Глаза стали слипаться, слипаться. И он заснул. Счастье еще, что конек сам знал дорогу.

Гершл не помнит, сколько он спал. А когда проснулся, увидел странную картину: вокруг телеги валяется больше сотни птиц и все мертвецки пьяны.

Тут только Гершл спохватился: он же забыл заткнуть бочонок! А пока спал, стали слетаться птицы, каждая делала по глоточку и сразу падала пьяной на землю.

Гершл спрыгнул с телеги. Он боялся, что птицы улетят, когда протрезвеют. Жаль: столько красивых птичек сразу. То-то будет радости, когда они запоют завтра на обрезании.

В кармане у него нашлась длинная бечевка. Этой бечевкой он связал лапки сладко спавшим птицам.

Связав всех птиц длинной бечевкой, он обмотал ее вокруг пояса и завязал крепким узлом. Теперь они не улетят, даже когда протрезвеют.

Довольный тем, что сделал, Гершл Зумервинт опять основательно приложился к бочонку и опять уснул.

А когда проснулся, почувствовал, что ноги его болта ются в воздухе, а голова касается облаков.

Пока он сладко спал, птицы протрезвели, стряхнули сон с крыльев и вместе с Гершлом Зумервинтом взлетели к облакам, плывшим по небу.

Сердце у Гершла затрепетало от страха. Он услыхал, как внизу на дороге ржет его конек. Зовет его, напоминает ему что Гершл бросил бочонок вина на произвол судьбы, что завтра обрезание, что папина радость будет омрачена.

—    Вот так история, ну и ну, — стал корить себя Гершл, — и на что тебе сдались эти птички, а? Вот и доигрался: несут они тебя, как черт — меламеда, и еще неизвестно, куда занесут!

Но толку в этих упреках не было — пропало дело.

Гершл крикнул своему коньку, который стоял посреди дороги и не знал, как быть:

—    Каштан, вези бочонок домой! Ты знаешь дорогу. До свиданья, Каштан, передай от меня привет папе, поздрав ления — Эйдл, а мачехе — фигу с маслом!

Конек навострил уши, чтоб лучше слышать, что Гершл кричит ему из-под облаков. И вроде понял, потому что тронулся с места и покатил телегу домой без хозяина и без кнута.

Птицы, которые поднимали нашего Гершла все выше и выше, стали петь. Песня у них была сладостная. Всем песням песня: для солнца, для ветра и для облаков.

Гершл немного послушал ее, а потом и сам запел. Голос у него был чудный — словно свирель. Птицы удивились и защебетали:

—    Странная какая-то птица летит с нами, но поет хорошо.

—    И в самом деле, странная птица, — отозвались другие, — песня ее совсем не такая, как наша, она пахнет спелыми красными вишнями.

—    Красными вишнями? — прощебетала юная птичка. — Я люблю красные вишни.

—    Смотрите, какая умная, — стала дразниться птица постарше, — только дурак не любит поклевать красных вишен.

—    Знаете что, ребятки, — сказала взрослая птица, — полетели к Зайнвлу-садовнику в вишневый сад, вишни, должно быть, уже поспели.

—    В вишневый сад! В вишневый сад! — подхватили птицы и полетели всей оравой в Цыганешты к Зайнвлу-са-довнику.

Птицы устроили в вишневом саду Зайнвла форменный погром, рассказывает Гершл. Даже пугала с метлами не помогли.

Птицы летели так быстро, что у Гершла кружилась голова, темнело в глазах, шумело в ушах. Но как раз этот налет на вишневый сад и спас его.

Как только птицы опустились на первое вишневое дерево, Гершл оборвал бечевку, спрыгнул с дерева, перепрыгнул через плетень и пустился домой.

От Цыганешт до дома мили четыре. Гершл бежал во весь дух и после вечерней молитвы едва живой ввалился в отчий дом.

Конек с бочонком вина как раз подкатил к воротам, так что никто и не заметил, что приключилось с Гершлом.

А на празднике Гершл рассказал историю о птицах и великом чуде, случившемся с ним. И, чтобы доказать, что

он говорит правду, спел ту песню, которую пели птицы, когда несли его по воздуху.

Из этой истории видно, сколь велик и милосерден Господь наш. Если уж Он спас такого негодника, как Гершл Зумервинт, то наверняка спасет всех честных и богобоязненных евреев, которые исполняют заповеди Его и следуют путями Его.

Аминь сэла!

История о помещичьих усах

Зта история приключилась в Польше, в маленьком еврейском местечке. Она была записана в старом пинкасе. Пинкас сгорел. Я последний, кто помнит эту историю слово в слово, и я вам ее расскажу. Слушайте!

В маленьком еврейском местечке жил человек по имени Мотл Парнес. По профессии был он цирюльником, то есть жил стрижкой мужицких голов и бритьем мужицких рож.

Наступала ярмарка. Мужики из соседних деревень привозили в местечко всякую всячину. И кто-то из них забегал в шинок Ионы Зингера, а кто-то к Мотлу Парнесу — подстричь волосы или побрить рожу.

Медные гроши, которые Мотл Парнес зарабатывал в эти ярмарочные дни, были желанными гостями. На них он покупал то, чем можно заткнуть жене и детям голодные рты. Но ярмарочных дней в году раз-два и обчелся. С такими заработками не очень-то разгуляешься. А известно всем: нет в доме заработков, нет и мира.

Вот и в доме Мотла Парнеса мира не было. Его жена, Фейгеле Рыжая, не давала ему житья и частенько награждала пощечинами, а Мотл, хоть и был выше ее на две головы, все проглатывал, потому что был он по природе своей человек тихий, типа «оставь-меня-в-покое-что-тебе-от-меня-надо», с испуганными глазами на мокром месте.

Вот так наш Мотл и терпел этот ад и помалкивал, будто вправду был в чем-то виноват, будто сам своими руками брал заработки за шиворот и выбрасывал их из дома.

Мотл чувствовал себя отмщенным только тогда, когда его жена рожала. Ее крики и вопли, достигавшие седьмого неба, звучали для него слаще и упоительнее, чем нигн его ребе.

Нужда никогда не ездит к ребе с просьбой о даровании детей. Может, потому, что у нее нет денег на дорогу и нечем отблагодарить ребе. Всевышний избавил ее от этих забот.

Фейгеле Рыжая рожала часто. И ее муж-растя-па часто упивался местью.

Годы шли. А может, и бежали, а может, как пишут писатели в дешевых книжках, летели.

Мотл Парнес со своей благоверной жили-поживали да детей наживали, что ни год — новый рот, новый расход.

Вернемся, однако, к нашей истории.

Местечком и окрестными деревнями владел помещик, злодей из злодеев, настоящий пес в польских усах. Крестьян своих он сек до крови за самую малую малость, а евреев просто ненавидел лютой ненавистью.

Помещик этот был вдовцом. Поговаривали, будто он отравил жену, хворую, набожную помещицу, потому как терпеть не мог запах ладана, которым она наполняла все покои, иконы, которые она понаставила во всех углах, частые посты, которыми она себя морила, и ее худобу из-за этих постов.

—    Мне в постели нужна жена, — сказал как-то раз этот помещик своему приятелю. — Слыхано ли, всю жизнь проспать бок о бок с «Молитвой».

Но «Молитва - кожа да кости», помещица то есть, продолжала свое: ставила свечки в костеле, морила себя постами и тощала день ото дня. Эта тень с золотым крестиком между чахлыми грудями бродила по дворцу, шептала молитвы и не желала прислушиваться к дурному побуждению своего мужа-помещика.

Однако дурное побуждение, существо нахальное, само позаботилось о помещике. Кривыми стежками-дорожками привело оно своего хозяина, помещика то есть, к пенистому роднику в лесной чаще, и у этого родника помещик встретил красавицу Магду Валцинскую, хозяйку соседнего имения, которая, как раз прогуливалась в одиночестве.

Она была прекрасна и соблазнительна как Мария Магдалина до раскаяния. И когда наш помещик увидел ее, он чуть с ума не сошел, а когда сравнил ее со своей «Молитвой» с ее пергаментным личиком, понял, какой он дурак, и впервые в жизни назвал себя вслух «старым ослом»!

За этой встречей последовала вторая, третья, все тайком, в лесу у родника, так, чтобы «Молитва» не прознала.

А «Молитва» ничего и не знала. Как монашка бродила она среди своих икон. При свете лампадок, которые денно и нощно теплились перед святыми образами, она сама казалась ходячей иконой.

А в лесу тем временем пели птицы, шелестели деревья, и ветер, известный озорник, выкидывал разные фортели, пугая зайцев и лисиц:

—    Помещик идет!

Помещик и вправду шел. Но уже без своих собак и без ружья. Он сгорал от желания увидеть прекрасную Марию

Магдалину, которая обычно заставляла себя подолгу ждать, а потом со сладостным смехом появлялась из-за деревьев.

Там в лесу, у родника, где они встречались, в один прекрасный день родился план послать «Молитву» на небеса, чтобы она вымаливала у святых всяческие милости для молодой помещицы и старого греховодника, помещика с польскими усами.

Об этом поговаривали крестьяне в шинке, но тихо, на ухо, чтобы никто не услышал и не донес помещику, которого они очень боялись.

И было так. Однажды ночью, постояв на коленях перед каждой иконой и прочитав свои молитвы, помещица легла спать и больше не проснулась.

Может, помещик отравил ее, а может, просто придушил — кто знает! Точно не известно. Известно только, что «Молитва» была камнем преткновения для усатого помещика и молодой помещицы, которая, между прочим, была вдовой.

Похороны «Молитвы» были весьма пышными. Три ксендза бормотали за упокой ее души, крестьянки несли святые образа, а помещик шел за гробом с поникшей головой, будто и в самом деле скорбел.

Сразу же после смерти жены помещик приказал открыть все окна, чтобы выветрить ладан из покоев и отправить его вслед за набожной помещицей в рай, чтоб она чам наслаждалась этим запахом вместе со всеми своими святыми, с которыми, она, поди, после смерти стала совсем как шерочка с машерочкой.

Через три недели, всего через три недели после смерти своей жены, помещик решил дать пир в честь молодой помещицы. На этом пиру перед всеми владельцами окрестных имений он объявит, что молодая помещица — его невеста и так скоро, как это будет прилично перед Богом и людьми, они поженятся.

Торжество было назначено на воскресный вечер. И в это воскресенье слугам вздохнуть было некогда, так много нужно было им сделать, чтобы приготовить этот королевский пир.

В это же воскресенье, около десяти часов утра, поме щик приказал привести к нему цирюльника Мотла Парне са со всем его инструментом. У Мотла Парнеса была хо рошая репутация, ремеслу он обучался в большом городе «У него золотые руки», — говорили о Мотле в местечке Но этими «золотыми руками» он, как мы знаем, лишь из редка зарабатывал пару медяков.

Вопрос, почему помещик в то воскресенье не позволил как обычно, подстричь себя своему камердинеру, а послал за Мотлом Парнесом, остается открытым.

Может, в тот день он был в таком странном настрое нии и так добр со своей прислугой, что ему захотелось, чтобы даже бедный еврей-цирюльник тоже что-нибудь за работал, тоже насладился этим радостным днем, в который белокурой лесной колдунье предстоит стать его невестой перед Богом и людьми.

А может, это был просто один из помещичьих капри зов. Как бы там ни было, когда гонец от помещика вошел в дом Мотла-цирюльника, Фейгеле Рыжая как раз угощала мужа очередной порцией ругани. Одной из тех обильных порций, которые доставались ему каждое воскресенье. По субботам Фейгеле, видите ли, не ругалась. По субботам она была набожной, богобоязненной и читала Тайч-Ху-меш, как все добропорядочные еврейки в местечке.

Зато уж ее воскресные проклятья и обидные словечки были до того остры и наперчены, что бедный Мотл, кабы мог, бежал бы до самой той земли, где растет черный перец.

Посыльный явился как настоящий избавитель. Мотл быстро собрал инструмент и, простившись с Фейгеле. стал так быстро перебирать своими длинными ногами, что посыльный едва переводил дух.

Но когда Мотл подошел к холму, на котором стоял дворец помещика, ему стало тоскливо на душе. Вот-вот пред станет он перед сердитым помещиком с грозными усами Вот-вот... Если бы он мог, он сию же минуту сбежал бы обратно в ад, то есть к своей жене Фейгеле Рыжей.

Но было уже поздно. Испуганные глаза цирюльника Мотла Парнеса стали еще испуганнее.

Помещик в это воскресенье был, как уже говорилось, расположен ко всему и ко всем. Все утро обходил он об ширные залы своего дворца, прислушиваясь к пению канареек в клетках, дружески похлопал по плечу старого садовника Анджея, полюбопытствовал у конюха Антона, когда тот сыграет свадьбу с толстухой Марьяшей, и, довольный собой и всеми, разгладил свои длинные помещичьи усы.

Сердце Мотла забилось как часы, сошедшие с ума. Вот он уже стоит перед помещиком. Чело у пана нынче разгладилось, ни намека на грозу. «Джень добрый, Мотл!» — отвечает пан на заикающееся приветствие Мотла, но усы, вислые польские усы, вьются так же грозно, как всегда.

Мотл Парнес сотворил в сердце тихую молитву:

— Господь Всемогущий, милостивый Отец наш небесный, сделай так, чтобы работа моя удалась, чтобы помещик остался ею доволен, чтобы все прошло гладко, чтобы я дожил до возвращения к моей жене и детям! Ой, Боже ты мой, сотвори это чудо!

Так молился про себя бедный Мотл Парнес. И Бог внял его молитве, и все прошло гладко. Хотя помещик и был привередлив, как все помещики, но, посмотревшись в зеркало, он сказал:

—    Добже, Мотл!

У бедного Мотла камень с души свалился. Помещик доволен его работой! Парик на панской голове сидит как влитой! Мотл с его «золотыми руками» превзошел в искусстве опытного камердинера!

Но чему быть, того не миновать.

Помещик, стоя перед зеркалом, вдруг заявил:

—    Сдается мне, Мотл, что левый ус у меня чуть-чуть длиннее правого!

И чем больше пан вглядывался, тем больше ему казалось, что левый ус и впрямь чуть длиннее правого. Он сказал:

—    Нужно немного подрезать левый ус, сровнять его с правым.

Мотл Парнес, который уже хотел собрать свои инструменты, вздрогнул. Лучше умереть, чем прикоснуться к помещичьим усам, грозным панским усам. От страха у него отнялся язык. И он не сказал того, что хотел сказать. А именно, что левый ус такой же длины, как правый, и помещику только кажется, что...

Как во сне, он взял ножницы. Душа его забыла в это мгновение сотворить молитву Предвечному. Перед ним вдруг словно бы предстала вдруг его маленькая рыжая Фейгеле и крикнула:

—    Мотл, нет!

И рука его дрогнула. Кусок помещичьего уса лежал на полу. Мотла прошиб холодный пот

Помещик вскочил со стула. Его лицо исказилось, глаза метали молнии. Правый ус свисал гордо, как всегда, а левый... Езус-Мария!Езус-Мария! Именно сегодня, в день пира! Именно сегодня, когда он пригласил всех окрестных помещиков! Именно сегодня, когда он намерен объявить белокурую лесную колдунью своей невестой!

Помещик посмотрел на кусок уса, валявшийся на полу, посмотрел на Мотла-цирюльника, который стоял перед ним с открытым ртом и дрожащими коленями.

И тут же помещик гаркнул:

—    Ян! Стефан!

Вошли двое здоровенных слуг и стали у дверей, ожидая приказаний.

—    Взять эту жидовскую морду и отсчитать ему сто пятьдесят плетей, без поблажек!

Двое слуг, Ян и Стефан, схватили обалдевшего Мотла Парнеса, один за голову, другой за ноги, и понесли во двор. Там, во дворе, с бедного цирюльника стянули портки, и Ян со Стефаном взялись за дело как дьяволы.

Во время первых двадцати ударов Мотл-цирюльник вопил не своим голосом, а к тридцатому уже лишился чувств.

Помещик с оттяпанным усом стоял у окна и командовал:

—    Облить холодной водой и сечь дальше!

Чуть живого принесли цирюльника Мотла домой. В бреду он разговаривал со своими покойными дедушками:

—    Шолом-алейхем, дедушки! Как думаете, пустят меня в рай? Может, надо кого-нибудь дать взятку? После помещичьих плетей у меня уже нет сил для ада!

Потом его забрали в богадельню, где он и умер около десяти часов вечера.

Слабоват оказался этот Мотл Парнес. Всего-то сто пятьдесят плетей!

Когда жене Мотла Фейгеле Рыжей принесли печальное известие о том, что ее Мотл отошел, она посмотрела на сироток, которые остались без отца и кормильца, и на мгновение застыла в растерянности. Но только на мгновение. Потом из ее сердца вырвалось проклятие:

— Из-за клочка усов взять и убить отца малых детей! Чтоб усы у него росли, и росли, и не переставали расти, Отец ты мой Небесный!

Есть проклятья, которые уносит ветер. Есть проклятья, которые тонут в воде. Но есть проклятья, которые сбываются.

И проклятье Фейгеле сбылось.

В это время помещик сидел во главе стола. Белокурая лесная колдунья рядом с ним. Хозяева окрестных поместий вокруг. Канделябры сверкали. Вино в бокалах искрилось. Пахло розами и одеколоном. От запаха ладана и восковых свечей не осталось и следа.

Помещик отстриг половину уса, чтобы сровнять его с тем, который искалечил цирюльник Мотл. Правда, это было уже не то, но что поделаешь? Приготовленный пир нельзя было отложить.

Хозяева окрестных имений дивились на помещичьи усы, которые были на этот раз что-то уж странно короткими (польские помещики знатоки по части усов, весь их гонор заключен в усах!). Однако они молчали, будто ничего не случилось. Не спрашивали: как, мол, и что. В душе каждый из них думал «Странно!», но, между тем, продолжал вкушать от того изобилия, которое слуги все время подносили к столу.

Но помещик чувствовал, что любопытство разбирает гостей, и, когда все уже были изрядно навеселе, он поднялся и рассказал о несчастье, которое приключилось с усами, о том, что повинен в нем Мотл Парнес, жидовская морда, и о том, как он, помещик, этого жида наказал.

—    Чему быть, того не миновать, панове, но к свадьбе усы подрастут. Пан Езус милостив! Ты уж прости меня, моя невеста!

Помещик склонился к белокурой колдунье и поцеловал ее.

А когда он поднял лицо, другие помещики разинули рты и застыли.

Белокурая колдунья вскрикнула и лишилась чувств.

Помещик совсем растерялся.

—    В чем дело, панове?

Но никто не мог вымолвить ни слова. Все только показывали пальцами на помещика.

Помещик подбежал к зеркалу, и у него потемнело в глазах.

Усы, которые только что были постыдно короткими, выросли и с каждой секундой становились все длиннее и длиннее.

Помещик выскочил из комнаты. Гости мало-помалу опомнились и стали приводить в чувство невесту.

Когда невеста пришла в себя, помещик уже стоял возле нее. Усы у него были снова такие же, как в начале пира. Камердинер сперва испугался, но потом сумел придать им приличный вид.

—    Наваждение! — сказал толстый Эдвард Потоцкий и захохотал во всю глотку.

И все другие помещики тоже захохотали.

Белокурая колдунья, помещичья невеста, открыла глаза. Большие, испуганные голубые глаза.

—    Что случилось, любимый? — прошептала она.

—    Ничего, графиня! Наваждение! — повторил толстяк Потоцкий и опять захохотал.

—    Наваждение, любимая! — пробормотал помещик загробным голосом, склонился к своей нареченной и опять поцеловал ее.

А когда он поднял голову, все вокруг опять так и застыли. Белокурая колдунья вскрикнула «Езус-Мария!» и снова лишилась чувств.

Усы у помещика снова ужасно отросли и с каждой секундой становились все длиннее и длиннее.

—    Перст дьявольский, — пролепетал толстый граф Потоцкий и кубарем выкатился прочь.

Помещик снова выбежал из зала. Через минуту он вернулся. С помощью камердинера усы опять были приведены в порядок. Своих гостей, однако, помещик уже не застал. Они разбежались, точно за ними гнались черти.

На полу в обмороке лежала белокурая графиня, его невеста.

Помещик склонился над ней, нежно и печально погладил ее волосы и прошептал:

—    Очнись, любимая, очнись, моя белокурая лесная невеста! Злые духи играют с моими усами в свои мрачные игры. Помолимся Пану Езусу, Господу нашему, и да сжалится он над моими усами, и да избавит их от забав, кои учиняют над ними злые демоны.

Трогательная была картина: помещик на коленях перед образом своего Спасителя, а рядом лесная колдунья, набожно сложившая руки. На ее устах молитва о панских усах.

Когда они встали с колен, невеста посмотрела на помещика, своего возлюбленного, и отпрянула:

—    Дьявол!.. Ты... ты сам... дьявол!

Она убежала. Помещик остался один. Он снова стоял перед зеркалом и глядел на свои страшно длинные усы, которые с каждой секундой делались все длиннее и длиннее.

С той ночи помещик больше не показывался на люди.

Он забросил охоту, не ездил к своим приятелям, хозяевам соседних имений.

Часто, очень часто думал он о своей невесте, белокурой лесной красавице, и вздыхал со слезами на глазах:

—    Не судьба, золотая моя!

Камердинер ходил с ножницами за паном и все время подстригал ему усы.

По ночам, когда всё вокруг спало, помещик с фонарем в руке тенью крался к могиле своей жены, набожной помещицы, и просил у нее прощения.

Помещик думал, что мучается из-за нее, что она причина того великого наказания, которое его постигло.

Позднее, когда помещик узнал, что еврей-цирюльник Мотл Парнес умер после порки, он почувствовал, что между смертью цирюльника и ростом его усов есть какая-то связь.

Этой же ночью он стоял над могилой Мотла, бил себя кулаками в грудь и вымаливал прощение у бедного еврея-цирюльника.

Помещик даже съездил к ребе, щедро одарил его и попросил благословения.

Но благословение ребе не помогло. Проклятье Фейгеле Рыжей оказалось сильнее.

В одно прекрасное утро, когда камердинер явился к помещику с ножницами, чтобы, как уже повелось, подстричь ему усы, которые за ночь страшно отрасли, помещик прогнал его:

—    Не надо... ступай!

Впервые после смерти своей жены, набожной помещицы, помещик своими руками затеплил лампадки перед иконами.

И долго-долго молился перед каждой иконой, каялся в грехах.

И так весь день один на один со святыми образами.

А вечером, когда комната погрузилась во мрак и только большое зеркало мерцало в золотой раме, помещик встал перед зеркалом и стал разглядывать свое померкшее лицо и длинные усы, которые уже отросли до колен.

Вдруг он горько и ехидно рассмеялся:

—    Теперь достаточно!

В полночь помещик повесился на своих усах.

За окном бушевала буря.

В последний миг перед его мутнеющим взором пронеслось: широкая исполосованная спина. Вокруг спины — кучка плачущих детей: «Папа... папочка!»

И маленькая рыжая женщина, которая показывает на него, висящего на своих усах, пальцем:

—    Так тебе и надо!

Мораль из этой истории можно вывести вот какую: поосторожнее с проклятьями. Правда, на этот раз помещик вполне заслужил свое проклятье. Упаси нас, Господи, от таких помещиков ныне, присно и во веки веков.

Аминь сэла!