Victory day

Victory day

Жизнь в Богучицах — амбулатория и рынок, общение с русскими, поляками и другими на примитивном уровне, быстрые смены голода и насыщения, надежды и безнадежности, ожидание и неуверенность, казарменные порядки и нарушение этих порядков, изнуряющее ощущение неопределенности и временности нашего полусвободного существования здесь, в чужой стране, — все это раздражало, вызывало тоску, а точнее, скуку. Чезаре же с его характером, привычками и взглядами, наоборот, чувствовал себя в своей тарелке.

Здесь, в Богучицах, он буквально ожил, точно дерево, в котором забродили весенние соки, расцвел на глазах. Начав с нуля, он уже и место постоянное имел на рынке, и надежных клиентов — Усатую, Кожу-да-кости, Деревню, минимум трех Задниц, Документа, Франкенштейна, пышнотелую девицу, прозванную им Трибуналом, и еще многих. В лагере Чезаре пользовался бесспорным авторитетом. Только с Джакомантонио у него не ладились отношения, другие же доверяли ему товар для продажи безо всяких гарантий, под честное слово, так что денежки у него всегда водились.

Однажды вечером он исчез: не вернулся в лагерь к ужину, не пришел ночевать. Мы, естественно, не стали сообщать об этом Рови, а тем более русскому начальству, чтобы не создавать сложностей ни себе, ни им. Когда же Чезаре не объявился и после трех суток, я, не слишком много зная про его дела, да, честно говоря, и не стремясь знать, начал слегка беспокоиться.

Вернулся Чезаре лишь на рассвете четвертого дня, измученный и потрепанный, точно загулявший кот. Вид у него был смущенный, но в глубине глаз сверкали торжествующие искорки.

— Оставьте меня в покое, — почти с порога потребовал он, хотя никто ему слова не сказал и большинство еще продолжало храпеть.

В полном изнеможении он повалился на нары, но уже через несколько минут, не в силах сдерживать переполнявшие его чувства, пришел ко мне, полусонному, чтобы поделиться потрясающей новостью. Хриплым задыхающимся голосом, словно все три ночи плясал до упаду с ведьмами, он сказал:

— Порядок. Теперь и у меня есть панъинка.

К новости я отнесся без особого энтузиазма. Не только он, но и другие итальянцы, особенно военнопленные, хвастались, что у них в городе есть панъинка (так, коверкая слово «panenka», что в переводе с польского значит «синьорина», они называли своих польских подружек).

Найти подружку было несложно, потому что в Польше осталось мало мужчин. Многие итальянцы стремились «пристроиться», и не только из-за своего мифического неуемного темперамента: они испытывали глубокую, серьезную потребность в любви, тосковали по домашнему уюту, вот почему нередко заменяли погибшего или пропавшего супруга не только в сердце и в постели женщины, но и в домашних заботах. Итальянца можно было встретить и на шахте, где он вместе с поляками набирал в мешок уголь для «дома», и за прилавком продовольственной лавки; а по воскресеньям у крепостной стены чинно прогуливались странные семейки: итальянец под ручку с полькой, а рядом светловолосый ребенок.

Но Чезаре принялся убеждать меня, что его панъинка особенная (всем так кажется, думал я, сдерживая зевоту). Она незамужняя, рассказывал он, хорошенькая, чистенькая, со вкусом одевается, в него влюблена по уши да вдобавок хозяйственная и в любви не новичок. Правда, один недостаток у нее все-таки есть: она говорит только по-польски, и если я ему друг, то должен помочь.

— Чем же я могу помочь? — вяло сопротивлялся я. — Во-первых, я знаю не больше тридцати польских слов, во-вторых, в любовной терминологии не разбираюсь абсолютно, и, в-третьих, у меня вообще нет желания ввязываться в это дело.

Но Чезаре не сдавался:

— А может, она по-немецки понимает?

У него была вполне конкретная цель, и он продолжал упрашивать меня, чтобы я вошел в его положение и оказал великую милость — объяснил ей, как по-немецки то-то и то-то.

Чезаре переоценивал мои лингвистические возможности. То, что он хотел у меня выяснить, не преподают ни на одних курсах немецкого языка, а научиться этому в Освенциме у меня возможности не было. Это были вещи деликатные, особенные, я даже сомневаюсь, существуют ли для них названия в каких-нибудь еще языках, кроме итальянского и французского.

Я изложил ему свои сомнения, но он мне не поверил. Ясное дело, я просто завидую, поэтому и не хочу помочь. Обиженный вконец, он надел башмаки и ушел, понося меня на чем свет стоит. Днем он вернулся и швырнул мне карманный итало-немецкий словарь, купленный на рынке за двадцать злотых.

— Здесь есть все, — сказал он с таким видом, что спорить с ним было бесполезно.

Выброшенные деньги! Конечно же там не было всего, и в первую очередь того, что, ему было нужно и что из-за непостижимых условностей принято исключать из обихода печатных слов.

Разочаровавшись в культуре, дружбе и типографской продукции, Чезаре снова ушел.

После этого он редко появлялся в лагере: добрая панъинка взяла его полностью на свое обеспечение. Потом он пропал на целую неделю, на незабываемую неделю начала мая 1945 года.

Мы не могли прочесть, о чем писали польские газеты, но заголовки, все крупнее и крупнее день ото дня, знакомые фамилии, настроение, которое царило на улицах и в комендатуре, не оставляли сомнений: победа близка. Мы читали «Вена», «Кобленц», «Рейн», потом «Болонья», потом, с радостью, «Турин» и «Милан», потом, огромными буквами, «Муссолини», а следом шло пугающее своей непонятностью причастие прошедшего времени и, наконец, — красным, на полстраницы, долгожданное, загадочное, радостное «BERLIN UPADL!».

Тридцатого апреля Леонардо, я и еще несколько обладателей пропусков были вызваны к капитану Егорову. Удивив нас своим таинственным и смущенным видом, он объяснил через переводчика, что мы должны сдать пропуска, а завтра утром нам выдадут новые. Мы ему, конечно, не поверили, но нам ничего не оставалось, как подчиниться. Обмен пропусков казался нам полным абсурдом: скорее, нас просто хотят лишить нашей привилегии. Мы забеспокоились, но уже на следующий день поняли, в чем дело: у русских праздник, Первое мая.

Третьего мая был праздник у поляков, они отмечали какую-то свою важную дату, а восьмого мая кончилась война. Новость, хотя ее давно ждали, обрушилась, как ураган. Восемь дней лагерь, комендатура, Богучицы, Катовицы, вся Польша, вся Красная армия были охвачены приступом безумной радости. Советский Союз — огромная страна, и люди этой страны наделены огромным душевным потенциалом: если они радуются, то радуются до самозабвения, если веселятся, то с искренней и наивной неугомонностью, испытывая при этом какую-то языческую любовь к большим сборищам, гуляньям, шумным праздникам.

В считанные часы все вокруг забурлило, закипело, на улицах появилось много русских, они обнимались друг с другом, как близкие друзья, пели, кричали, танцевали, хотя многие уже нетвердо держались на ногах, ловили в свои объятья всех, кто проходил мимо, стреляли, и не только в воздух: в санчасть принесли раненного в живот солдатика, парашютиста, совсем еще ребенка. К счастью, пуля прошла навылет, не задев жизненно важных органов. Солдатик пролежал в постели три дня, стойко перенося лечение и глядя вокруг чистыми, как море, глазами, а вечером, когда мимо проходила толпа его разгулявшихся однополчан, он скинул с себя одеяло, под которым лежал уже в форме и даже в сапогах, и (вот что значит парашютист!) спрыгнул на глазах у всей палаты из окна второго этажа.

Остатки и без того слабой военной дисциплины окончательно улетучились. Охранник лагерных ворот к вечеру первого мая уже валялся на земле и пьяно храпел рядом со своим автоматом. Потом он пропал, и больше мы его на посту не видели. Обращаться в эти дни в комендатуру по какому-нибудь неотложному делу было бессмысленно: все равно никого нельзя было найти, а если нужный человек и находился, то либо лежал в лежку пьяный, либо занимался какими-то таинственными и лихорадочными приготовлениями в спортивном школьном зале. Счастье еще, что кухня и санчасть находились в ведении итальянцев.

Характер таинственных приготовлений прояснился довольно скоро: в день окончания войны должно было состояться грандиозное театральное представление с песнями, танцами и декламацией, на которое русские пригласили и нас, итальянцев. Почему только итальянцев? Да потому, что в Богучицах к недавнему времени остались в основном итальянцы. Если не считать нескольких французов и греков, все остальные после сложных перемещений разместились национальными группами по другим лагерям.

В один из этих сумасшедших дней Чезаре неожиданно вернулся. Вид у него был совсем плачевный, не то что в первый раз: с головы до ног в грязи, оборванный, испуганный, шея не ворочается. В руке он сжимал непочатую бутылку водки. Первым делом он отыскал пустую бутылку. Затем, с мрачным, почти похоронным видом ловко свернул конусом кусок картона, перелил водку через эту самодельную воронку, разбил опорожненную бутылку на мелкие кусочки, сложил осколки в воронку и, соблюдая предосторожность, закопал все это в самом дальнем углу лагеря. Потом рассказал, что произошло.

Ему не повезло. Когда он вечером вернулся с рынка в дом своей девушки, то обнаружил там русского: в прихожей лежали шинель, портупея, кобура и бутылка водки. Чезаре счел за лучшее удалиться, а в качестве компенсации прихватил бутылку. Но русский, то ли из-за бутылки, то ли из-за ревности, побежал следом за ним.

Чем дальше, тем рассказ Чезаре становился все путанее и неправдоподобнее. Будто бы он пытался убежать от преследователя, но вскоре за ним по пятам уже гналась вся Красная армия. Он надеялся спрятаться в Луна-парке, но и там охота за ним продолжалась всю ночь. Последние часы он пролежал под помостом танцплощадки, и теперь уже вся Польша плясала у него на голове. Но бутылку он сохранил, потому что это было единственное, что осталось ему от его короткой любви. Уничтожив из осторожности сам сосуд, он настоял, чтобы его содержимое разделили с ним самые близкие товарищи. И мы выпили с ним, молча и скорбно.

Наступило восьмое мая — день ликования для русских, настороженного ожидания для поляков и радости, омраченной тоской по дому, для нас. С этого дня нам уже не был закрыт путь на родину, с этого дня нас уже не отделяла от наших домов линия фронта, и ничто, казалось, больше не мешало нам вернуться. Ничто, кроме бумажной волокиты и бюрократических формальностей. Мы с нетерпением ждали отъезда, и каждый час этого ожидания был нестерпимо тяжел, тем более что у нас не было никакой связи с нашими близкими. Несмотря на тоскливое настроение, мы все отправились на представление русских и не пожалели об этом.

Представление, как я уже говорил, давалось в школьном спортивном зале. Это была самодеятельность от начала до конца: русские сами играли и пели, сами придумали программу, сами расставили стулья, повесили занавес, установили освещение. Явно и фрак сами сшили для ведущего, которым был не кто иной, как капитан Егоров собственной персоной.

Егоров появился на сцене вдрызг пьяный, утопая во фрачной паре: огромные штаны доходили ему до подмышек, а фалдами он подметал пол. Погруженный в безутешную алкогольную тоску, он, беспрерывно икая и рыгая, с одной и той же замогильной интонацией объявлял и комические, и торжественно-патриотические номера программы. С трудом держась на ногах, он в ответственный момент хватался за микрофон, и тогда зал на мгновенье замирал, как в цирке, когда гимнаст перелетает над пустотой с одной трапеции на другую.

В концерте принимала участия вся комендатура. Марья дирижировала хором, который, как все русские хоры, звучал на удивление слаженно, стройно. С большим чувством он исполнил песню «Москва моя». У Галины был сольный номер: в сапогах и черкеске она станцевала головокружительный танец, неожиданно проявив фантастические способности к акробатике. Ее приветствовали громом аплодисментов, и она, растроганная, раскрасневшаяся, со слезами на глазах, много раз склонялась перед публикой в старомодном поклоне. Не менее тепло принимали доктора Данченко и усатого монгола, которые вдвоем сплясали в бешеном темпе русский танец, хотя и были изрядно накачаны водкой. Они подпрыгивали, приседали, выбрасывая поочередно то одну, то другую ногу, крутились волчком, стучали каблуками.

За ними на сцену вышла пышущая здоровьем девица с большущей грудью и объемистым задом, наряженная под Чарли Чаплина. Копируя его во всем (усики, котелок, башмаки, тросточка, жесты), она исполнила знаменитую песенку.

Плаксивым голосом Егоров объявил последний номер программы, и на сцене, приветствуемый дружными восторженными криками русских, появился Ванька-встанька. Кто такой этот Ванька-встанька, я точно не знаю, возможно, какой-то известный народный персонаж. В данной интерпретации это был наивный застенчивый пастушок, который хотел объясниться в любви своей красавице и никак не решался. Красавицей была гигантша Василиса, крепкая черноволосая подавальщица из столовой, способная одной затрещиной свалить с ног разбушевавшегося посетителя или нахального ухажера (не один итальянец испробовал на себе тяжелую руку этой русской валькирии). Но на сцене ее было просто не узнать. Кто бы мог подумать, что она способна к такому перевоплощению? Смущенный Ванька-встанька (один из старших лейтенантов комендатуры) с белым напудренным лицом и нарумяненными щеками начал свое объяснение в любви издалека, как в аркадской идиллии: он нараспев читал непонятные нам, к сожалению, стихи и умоляюще протягивал к возлюбленной дрожащие руки. Возлюбленная, однако, отстранялась от него с комической грацией и воркующим голоском выражала свой протест. Но постепенно, по мере того как нарастал звук подбадривающих хлопков, жеманное сопротивление пастушки ослабевало, расстояние между возлюбленными сокращалось, и они наконец расцеловались. В заключительной сцене пастух с пастушкой, прислонившись друг к другу спинами, нежно раскачивались в разные стороны под восторженные возгласы зрителей.

Из театра мы вышли слегка оглушенные, но растроганные: концерт взволновал нас до глубины души. Видно было, что его готовили всего несколько дней, но при всей детской наивности и пуританской чистоте в нем была основательность, говорившая о сильных и глубоких традициях, помноженных на веселый молодой задор, на природную живость, на доброжелательно-дружеский контакт со зрителями, благодаря которому артисты чувствовали себя на сцене как дома. Ни холодной напыщенности, ни слепого подражания образцам, ни вульгарности в этом спектакле не было, зато были и живое тепло, и свобода, и чувство уверенности.

На следующий день все пришло в норму и русские вновь обрели привычный облик, только темные круги под глазами напоминали о праздничной неделе. Когда я встретился в санчасти с Марьей, то сказал ей, что мне очень понравилось представление и что все итальянцы тоже в восторге от нее и от ее товарищей (что являлось чистой правдой). Марья, не столько прагматичная, сколько педантичная по своей природе, жила по раз и навсегда заведенному порядку, любила людей из плоти и крови и пренебрежительно относилась к туманным теориям. Но даже людям с подобным складом мышления нелегко противостоять непрерывному натиску мощной, хотя и замаскированной пропаганды.

Поблагодарив меня официальным тоном и заверив, что передаст мои комплименты всем участникам концерта, Марья с учительской назидательностью и даже надменностью сообщила, что в Советском Союзе танец и пение, а также декламация — обязательные школьные предметы, что каждый настоящий гражданин обязан развивать заложенные в нем природой таланты, что театр — один самых великолепных инструментов коллективного воспитания, и так далее, и тому подобное. У меня перед глазами еще стояли живые и веселые сцены вчерашнего концерта, поэтому педагогические банальности, излагаемые Марьей, вызвали у меня раздражение.

Тем более что у самой Марьи («сумасшедшей старухи», по словам восемнадцатилетней Галины) было и второе лицо, совсем непохожее на официальное: по рассказам очевидцев, после концерта она до глубокой ночи пила, как прорва, и плясала, как вакханка, доводя до изнеможения одного партнера за другим, словно бешеный всадник, загоняющий лошадь за лошадью.

С окончанием войны и победой было связано еще одно событие, которое, хоть я и не был его непосредственным участником, едва не стоило мне жизни. В середине мая состоялся футбольный матч между командой Катовиц и командой итальянцев.

На самом деле речь в данном случае шла о реванше: первая игра прошла без всякой помпы двумя-тремя неделями раньше и завершилась разгромом поляков, но в тот раз нашим противостояла бесцветная команда, наспех собранная из местных шахтеров.

Теперь же, мечтая отыграться, поляки выставили первоклассный состав: пронесся слух, будто нескольких игроков, включая вратаря, специально привезли из Варшавы, тогда как итальянцы, увы, ничего подобного позволить себе не могли.

Вратарь ошеломил всех. Длинный как жердь, белобрысый, впалая грудь, во всем облике что-то презрительно-ленивое, шпанистое. Он и не думал демонстрировать профессиональную реакцию, не метался в воротах на пружинных ногах, а стоял, привалившись к боковой штанге, и всем своим оскорбленным и одновременно оскорбительным видом давал понять, что, присутствуя на игре, оказывает всем великое одолжение. Однако в тех редких случаях, когда мяч после удара кого-нибудь из итальянцев летел в ворота, вратарь, будто случайно, без резких движений, оказывался в нужном месте, поднимал длиннющую руку, которая, словно выпущенные улиткой рожки, казалась такой же подвижной и клейкой, и мяч, независимо от силы удара, буквально прилипал к ней, после чего соскальзывал белобрысому на грудь, потом на живот и уже по ноге — на землю. Другую руку он на протяжении всей игры держал в кармане и ни разу ею не воспользовался.

Матч проходил на загородном стадионе довольно далеко от Богучиц, и по этому случаю русские разрешили всем желающим свободный выход из лагеря. Ожесточенная борьба шла не только между двумя соперничающими командами, но и между обеими командами и судьей. Судьей на поле и одновременно боковым арбитром был не кто иной, как капитан НКВД, он же ревностный инспектор кухни, он же почетный гость на стадионе, он же обладатель одного из мест в ложе для начальства. Окончательно оправившийся после перелома, капитан, казалось, был захвачен игрой, однако его интерес к происходящему на футбольном поле был малопонятен: скорее он носил не столько спортивный, сколько эстетический, а то и вовсе метафизический характер. По мнению тех, кто разбирался в футболе, а таких среди зрителей нашлось немало, он вел себя нагло, по-хамски, и в то же время комично, потешая публику не хуже заправского клоуна.

Он то и дело останавливал игру, садистски выбирая для этого моменты, когда та или иная команда атаковала ворота; если футболисты не обращали на него внимания (а они довольно быстро перестали обращать на него внимание именно из-за слишком частых остановок), он срывался со своего места в ложе, перемахнув обутыми в сапоги длинными ногами через барьер, врезался в гущу игроков и пронзительно дул в свисток до тех пор, пока ему не удавалось завладеть мячом. Иногда он хватал мяч в руки и с подозрительным видом вертел его, словно это была неразорвавшаяся граната; иногда повелительным жестом заставлял поставить мяч в определенную точку поля, а затем, неудовлетворенный тем, как это было выполнено, подходил и передвигал его на несколько сантиметров, некоторое время задумчиво кружил вокруг него и, наконец, убедившись невесть в чем, делал знак, что игру можно продолжать. Иногда же, если мяч вдруг оказывался у него под ногами, он требовал, чтобы все отошли, и со всей силой бил по воротам, после чего, сияя, поворачивался к бурно негодующим зрителям и, как боксер, одержавший победу, приветственно вскидывал руки над головой.

В таких условиях матч продолжался больше двух часов и закончился в шесть вечера, естественно, с перевесом поляков. Возможно, игра и к ночи бы не закончилась, если бы все зависело только от капитана, который вел себя как царь и бог, не обращая внимания на часы и получая от самовольно присвоенной должности распорядителя безумное, ненасытное удовольствие. Но небо вдруг потемнело, затянулось тучами, и, когда упали первые капли дождя, раздался финальный свисток.

Полило как из ведра. До Богучиц было неблизко, переждать дождь — негде, и когда мы добрались до своих бараков, то промокли до нитки. На следующий день я заболел, причем непонятно чем.

Мне было трудно дышать, словно какая-то преграда закрыла воздуху доступ в легкие. При каждом вздохе я испытывал острую боль, она пронзала меня до самого позвоночника и поднималась все выше и выше, так что с каждым днем, с каждым часом дышать становилось все труднее. На третьи сутки я едва двигался, на четвертые уже лежал пластом; мое дыхание было частым и поверхностным, как у собаки в жаркую погоду.