Лес и шоссе

Лес и шоссе

В Красном доме, где, точно в замке с привидениями, на каждом шагу нас подстерегали тайны и неожиданности, мы провели два долгих месяца — с 15 июля до 15 сентября.

Это были достаточно благополучные месяцы, если не считать безделья и неотступной тоски по дому. Ностальгия — страдание хрупкое и деликатное; оно интимнее, человечнее всех других, пережитых нами за это время страданий, таких, как голод, холод, страх, лишения, болезни. Но эта чистая, возвышенная душевная боль не оставляет тебя ни на минуту, подчиняет себе все твои мысли, не дает покоя.

Может быть, поэтому многих так притягивал к себе лес за Красным домом. Тех, кто искал одиночества, он награждал этим бесценным даром, ведь мы так долго были его лишены! Кому-то он напоминал другие леса, другие моменты одиночества из прошлой жизни, а для кого-то, наоборот, его торжественная первозданная суровость была внове, завораживала неизвестностью.

К северу от Красного дома, по другую сторону шоссе местность выглядела не очень мрачно: ельники, болота, перелески, поляны с чистым мелким песком, тут и там извилистые тропки, указывающие на жилье где-то вдалеке. Но если идти на юг, уже через несколько сотен метров от Красного дома все следы человека терялись. Да не только человека, а какой бы то ни было жизни вообще, если не считать неожиданно промелькнувшей белки или свернувшегося на гнилом пне ужа. Ни тропинки, ни просеки, ничего, лишь тишина, пустынность и деревья, деревья, куда ни посмотришь. Светлые стволы берез, красно-коричневые стволы елей тянутся вверх, закрывают небо, а под ногами слой прошлогодних листьев и иголок, густой подлесок по пояс.

Когда я отправился туда в первый раз, мне, к моему удивлению и ужасу, пришлось на собственном опыте узнать, что «заблудиться в лесу» можно не только в сказке. Я шел около часа, ориентируясь по солнцу, которое время от времени появлялось в просветах между густыми кронами, но потом небо затянулось тучами, и, когда я решил повернуть назад, оказалось, что я уже не знаю, где север. Помня, что деревья обрастают мхом с северной стороны, я стал осматривать стволы, но никакого мха не заметил. Я выбрал, как мне казалось, верное направление и долго продирался через заросли ежевики и валежник, но у меня было впечатление, что я по-прежнему там, где и был.

Я шел несколько часов, теряя силы и нервничая все больше и больше. Начинало темнеть. Мне казалось, что если мои товарищи и отправятся меня искать, то не найдут, а если найдут, то не сразу, а через много дней, умирающим с голоду или уже мертвым. Когда дневной свет стал меркнуть, появились полчища голодных комаров и еще каких-то неизвестных мне насекомых, больших и твердых, как ружейные пули. Они облепляли меня и больно кусались. Слева я смог разглядеть клочок освещенного неба (что должно было означать запад) и решил идти прямо на север, уже никуда не сворачивая и не останавливаясь, пока не выйду на какую-нибудь дорогу, тропинку или просеку. Долгие северные сумерки успели смениться почти непроглядным мраком, а я все шел и шел, и меня уже начала охватывать настоящая паника. Испытывая атавистический ужас перед темным дремучим лесом, я, несмотря на усталость, еле сдерживался, чтобы не броситься бежать со всех ног, бежать все равно куда, пока не остановится дыхание.

Но тут вдруг послышался свисток паровоза. Свисток доносился справа, значит, я сильно уклонился влево. Изменив направление и прислушиваясь к звукам поездов, я уже к ночи вышел на железную дорогу и, найдя в просвете между туч Малую Медведицу, пошел на нее по поблескивающим в темноте путям. В конце концов я благополучно добрался до Старых Дорог и до Красного дома.

Но были и такие, кто в лесу чувствовал себя уверенно и даже жил там. В первую очередь это относится к «румыну» Кантарелле, у которого проявилась неожиданная тяга к отшельничеству. Долговязый, аскетически худой калабриец Кантарелла, бывший моряк, отличался неразговорчивостью и мрачным характером. Он соорудил себе хижину из бревен и веток в получасе ходьбы от опушки и жил там в полном одиночестве. Выглядел он как дикарь, ходил в одной набедренной повязке, но при всей своей расположенности к созерцательности сложа руки не сидел, а занимался странным, впрочем, вполне достойным пустынника делом.

Он раздобыл молоток, соорудил подобие наковальни, прикрепил к пню найденную среди военного хлама железку и с помощью этих приспособлений стал с религиозным усердием мастерить из консервных банок вполне добротные кастрюли и сковороды.

Работал он по заказу, обслуживал «молодые семьи». Когда в нашем разношерстном сообществе мужчина и женщина договаривались жить вместе, им требовалось хотя бы минимальное количество домашней утвари для ведения хозяйства, и они шли рука об руку к Кантарелле. Он без лишних разговоров тут же брался за работу и за какой-нибудь час, умело орудуя молотком, превращал бесформенную жесть в тот предмет, который заказали ему молодожены. Денег он не брал, предпочитая оплату натурой — хлебом, сыром и яйцами. Так, благословляя на совместную жизнь молодые семьи, Кантарелла добывал себе средства к существованию.

Жили в лесу и другие. Однажды я случайно обнаружил прямую, отчетливо видную тропинку, прежде я ее не замечал. Тропинка вела в западную, самую глухую часть леса. Идя по ней, я спустился в старый окоп, который привел меня к двери бревенчатого блиндажа. Дверь, когда я толкнул ее, поддалась. Внутри никого не было, хотя жилище выглядело обитаемым: на чисто выметенном земляном полу стояла маленькая печка, на ней военный котелок, тарелки; в углу ложе из сена, на стенах женская одежда и фотографии мужчин.

Когда я вернулся в Красный дом, выяснилось, что я единственный, кто не знал о существовании блиндажа. Всем было известно, что в этом блиндаже живут две немки, вернее, две австрийки из вермахта, которым не удалось уйти с разгромленными немецкими частями, и они остались на русской территории. Добровольно сдаться они побоялись и несколько месяцев кормились тем, что собирали в лесу, а также мелкими кражами и нерегулярными занятиями проституцией с обитавшими здесь до нас англичанами и французами. Только с появлением в Красном доме итальянцев в их жизни наметился перелом к лучшему.

В нашей колонии было мало женщин, не больше двухсот, и почти все они вскоре нашли себе постоянных партнеров, поэтому свободных среди них почти не осталось. Таким образом, для определенной части итальянцев «ходить к лесным девушкам» стало в порядке вещей, ведь это была единственная альтернатива воздержанию, причем альтернатива, притягательная во многих отношениях. Во-первых, из-за секретности и риска (рисковали на самом деле больше женщины, чем мужчины), во-вторых, из-за того, что немки эти терпели нужду, жили полудикой жизнью и приятно было им «покровительствовать», а в-третьих, все это происходило на фоне экзотических, прямо-таки сказочных лесных декораций.

Кроме Кантареллы в лесу обитал и Веллетриец. Попыток переселить «дикого человека» в цивилизованное общество предпринималось немало, часто с отличными результатами, что доказывало единство всех представителей человеческого вида; Веллетриец же доказал, что возможен и обратный процесс: житель густонаселенного Трастевере с удивительной легкостью превратился в «дикого человека».

Впрочем, очень цивилизованным Веллетриец никогда и не был. Тридцатилетний еврей, бывший узник Освенцима, он должен был при поступлении в лагерь задать задачу татуировщику, поскольку на его мускулистых руках, густо покрытых наколками, нелегко, наверное, было найти свободное место для номера. Чезаре, который знал его уже порядочно, объяснил мне, что это имена женщин, с которыми Веллетриец встречался в своей жизни, а вообще никакой он не веллетриец, просто в Веллетри он кум королю.

Веллетриец редко оставался на ночь в Красном доме; он ходил босой, полуголый и жил в лесу. Жил жизнью наших далеких предков — ставил ловушки на кроликов и лис, разорял гнезда, убивал камнями птиц, не гнушался залезть иной раз в деревенский курятник, собирал грибы и ягоды, считавшиеся обычно несъедобными. Вечерами его нередко можно было видеть неподалеку от Красного дома; он сидел на корточках у большого костра и, распевая грубым голосом песни, жарил на огне дневную добычу. Часто он и засыпал тут же, на голой земле, свернувшись возле догорающих углей. Но все-таки он был сын человеческий, поэтому не только не отказался от своих знаний и навыков, но день ото дня их углублял и совершенствовал. Так он сделал нож, потом пилу, потом топор и, если бы хватило времени, без сомненья, занялся бы сельским хозяйством и развел скот.

В погожие дни он бывал общительным и хлебосольным. Через Чезаре, рекламировавшего его, как товар на рынке, и охотно рассказывавшего о его прежних легендарных приключениях, он приглашал людей на мясные пиршества у костра, а если кто-то отвечал отказом, он злился и хватался за нож.

После нескольких дождливых дней снова засветило солнце, и в лесу появились грибы и черника в таком изобилии, что мы собирали их уже не ради удовольствия или спортивного интереса, а почти в промышленных количествах. Все целыми днями пропадали в лесу, озабоченные только тем, чтобы не заблудиться и найти дорогу назад. Черника в тех местах ароматнее и крупнее нашей, некоторые ягоды почти с лесной орех. Мы собирали их килограммами и даже пытались (правда, безрезультатно) делать из них вино. Что касается грибов, мы находили и нормальные белые, у которых был аппетитный, вполне съедобный вид, и еще какие-то, почти такой же формы и с тем же запахом, но другого цвета, большего размера и тверже.

Никто из нас точно не знал, ядовитые они или нет, но как можно было их не сорвать, оставить гнить в лесу? Удержаться мы не могли, тем более что не ели досыта и еще не забыли освенцимский голод. Он сидел в нашем сознании и требовал, чтобы мы не упускали ни единой возможности поесть, набить желудок до отказа. Набрав этих грибов в большом количестве, Чезаре стал их варить по неведомому мне рецепту, а именно с добавлением водки и купленного в деревне чеснока, чтобы «убить все яды», как он выразился. Потом он сам их поел, правда немного, и предложил поесть другим, тоже понемногу, чтобы свести риск до минимума и иметь к следующему дню исчерпывающую статистику. Наутро он обошел комнаты и с необыкновенной вежливостью опросил всех, кто накануне ел неизвестные грибы:

— Как самочувствие, сестра Эльвира, ночь прошла хорошо? Как здоровье, дон Винченцо? Крепко спали? — и на каждого бросал пристальный оценивающий взгляд.

Все были живы и здоровы, это означало, что грибы не опасны.

Более ленивым и богатым незачем было самим ходить в лес, чтобы добыть дополнительное питание. Очень скоро между деревней Старые Дороги и нами, обитателями Красного дома, установились оживленные торговые отношения. Каждое утро появлялись крестьянки с корзинами и ведрами, садились на землю и часами неподвижно сидели в ожидании покупателей. Даже когда начинал накрапывать дождь, они не уходили, а лишь закрывали юбками головы. Русские предприняли несколько попыток прогнать их, вывешивали пару раз объявления на двух языках, грозя обеим сторонам серьезными неприятностями, но потом, как обычно, плюнули на все, и торговля продолжалась своим чередом.

Среди крестьянок были старухи в традиционных стеганых куртках, платках и набивных юбках и молодые в легких ситцевых платьях, с голыми ногами, смешливые, бойкие, не нахальные, но независимые.

Кроме грибов, черники и малины женщины торговали молоком, творогом, яйцами, курами, зеленью и фруктами, а в обмен брали рыбу, хлеб, табак, любую, даже ветхую и рваную, одежду или материю и, естественно, рубли, если они еще у кого-то сохранились.

Очень скоро Чезаре всех их уже знал, особенно молодых. Я часто ходил с ним к этим русским женщинам, чтобы понаблюдать за торгом. Что говорить, удобно, если при заключении сделки партнеры говорят на одном языке, но, строго говоря, это не обязательно: оба и так понимают друг друга. Поначалу один еще может не уловить, насколько велико у другого желание купить или соответственно продать, но он определяет это быстро и с большой степенью точности по выражению лица, жестам, тону реплик.

Вот Чезаре одним прекрасным утром появляется на рынке с рыбой. Он ищет и находит Ирину, свою ровесницу и приятельницу, которую уже успел окрестить за ее обаяние Гретой Гарбо и даже подарил ей карандаш. Ирина держит корову и продает молоко; вечером часто, по дороге с пастбища, она подходит к Красному дому и наливает молоко своим постоянным клиентам в их посуду. Сегодня утром они с Чезаре никак не могут договориться, сколько молока надо налить за рыбу. Чезаре держит руку ладонью вниз над двухлитровой кастрюлей (сделанной для него все тем же Болтуном из расплавившегося судка, который у нас в лагере назывался менажка), показывая, что следует налить полную. Ирина смеется и отвечает эмоционально, нараспев, возможно, стыдит его. Шлепком она заставляет Чезаре убрать руку и приставляет два пальца к стенке кастрюли, ровно посередине.

Теперь очередь Чезаре возмущаться. Он размахивает рыбой (но осторожно, чтобы ее не повредить), поднимает ее вверх с таким усилием, будто она весит не меньше двадцати килограммов.

— Это тебе не рыбешка, а большущая рыбина, — говорит он и, держа рыбу уже горизонтально, проводит ею перед носом Ирины от головы до хвоста, а сам при этом, закрыв глаза, глубоко втягивает воздух, словно наслаждается ароматом.

Улучив момент, когда глаза Чезаре закрыты, быстрая, как кошка, Ирина выхватывает рыбу у него из рук, откусывает ей начисто голову своими белыми зубами и со всей силой швыряет скользкое обезглавленное тело в лицо Чезаре. Потом, не желая нарушить дружбу и деловые отношения, она наполняет молоком кастрюлю на три четверти, это полтора литра. Ошеломленный Чезаре бормочет утробным голосом:

— Ты что, спятила? — и, пытаясь защитить свое мужское достоинство, добавляет еще несколько непристойных слов.

Потом он забирает кастрюлю с молоком и оставляет Ирине рыбу, которую она тут же съедает.

С прожорливой Ириной нам впоследствии пришлось столкнуться еще, причем при обстоятельствах, для нас, латинян, шокирующих, а для нее, судя по всему, обычных.

На полпути между деревней Старые Дороги и Красным домом находилась общественная баня, без которой не обходится ни одна русская деревня. В этой бане мылись день русские, день итальянцы. В просторном деревянном помещении имелись две длинных каменных лавки и большое количество глубоких цинковых тазов разного размера. Из кранов на стенах текла без ограничения горячая и холодная вода, а вот мыла не хватало, его очень экономно выдавали в раздевалке, и делала это Ирина.

С ножом в руке она стояла у столика, на котором лежал брикет сероватого вонючего мыла. Мы раздевались, сдавали одежду в дезинфекцию и, совершенно голые, выстраивались в очередь к столику Ирины, относившейся очень серьезно и ответственно к возложенной на нее задаче: наморщив от напряжения лоб и по-детски высунув язык, она отрезала от брикета ломтик каждому желающему помыться. Худой получал ломтик потоньше, а упитанный — потолще. Вряд ли так было положено, скорее, Ирина руководствовалась при распределении мыла бессознательным чувством справедливости. И ни один мускул на ее лице ни разу не дрогнул при виде посетителей в столь неприличном виде.

После бани надо было получить продезинфицированную одежду, и тут нас поджидал еще один сюрприз: когда мы пришли в баню первый раз, нам сказали, что одежду из камеры каждый должен забирать сам, между тем температура в прожарке около ста двадцати градусов. Мы растерялись. Русские — народ железный, нам не раз приходилось в этом убеждаться, мы же совсем из другого теста, мы там изжаримся. Нашелся один смельчак, вошел туда, и оказалось, что это совсем не так страшно, нужно только соблюдать определенные правила: не входить мокрым, помнить свой номер, перед дверью набрать побольше воздуха, в камере не дышать и все делать быстро, а кроме того, не прикасаться ни к каким металлическим предметам.

Продезинфицированная одежда представляла собой любопытный феномен: вши лопались и деформировались; эбонитовые самопишущие ручки, забытые в карманах обеспеченными постояльцами Красного дома, безнадежно портились, потому что колпачок прилипал намертво; огрызки свечей плавились и въедались в ткань; яйцо, оставленное для эксперимента в кармане, лопнуло и превратилось в твердую массу, впрочем еще съедобную.

А два русских банщика совершенно спокойно входили в эту огнедышащую пасть и выходили из нее живыми и невредимыми, как мифические саламандры.

Так вяло, однообразно и беззаботно, словно длинный отпуск, проходили дни в Старых Дорогах среди вновь обретенной природы, и лишь время от времени их омрачали горькие мысли о доме.

Бесполезно было допытываться у русского командования, когда и каким маршрутом мы вернемся домой и что нас ждет в ближайшем будущем, — они и сами знали не больше нашего. Впрочем, мы получали от них вежливые и терпеливые ответы, один другого глупее, бессмысленнее и страшнее: нет поездов, вот-вот начнется война с Америкой, скоро нас отправят работать в колхоз, обменяют на русских, находящихся в заключении в Италии. Они сообщали нам все эти несуразицы без раздражения, без ненависти, а даже с какой-то нежной заботливостью взрослых, пытающихся утихомирить детей, которые задают слишком много вопросов. В глубине души они не понимали нашего нетерпеливого желания вернуться на родину: разве нас тут не кормят, заставляют работать или нам негде спать? Чем нам плохо в Старых Дорогах? А как же они, солдаты Красной армии, четыре года воевавшие и победившие в этой войне? Они же не жалуются, что не могут пока вернуться домой!

Но они все-таки возвращались — постепенно, беспорядочно, мелкими разрозненными группами. Зрелище русской демобилизации, которое мы успели застать еще в Катовицах, наблюдалось и здесь, но уже в другом виде: не в поездах, а по шоссе перед Красным домом возвращались с запада победители. Колоннами и поодиночке, часто босиком, закинув за спину сапоги, чтобы сохранить их целыми на долгом пешем пути, в военной форме и без формы, с оружием и без оружия, шли они, подбадривая себя песнями и молча, с опущенными головами. Одни несли на плечах мешки или чемоданы, другие самые невообразимые вещи — мягкие стулья, торшеры, медные кастрюли, радиоприемники, часы с маятником.

Кто-то ехал в повозке, кто-то верхом, а кто-то на мотоцикле; мотоциклисты проносились стаями с адским грохотом, на бешенной скорости. Проезжали облепленные со всех сторон людьми американские грузовики, в основном «доджи», некоторые тянули за собой прицепы, тоже забитые до отказа. У одного такого прицепа было всего три колеса, а вместо четвертого торчала деревянная колода. Колода при движении волочилась по земле, и по мере того, как она стиралась, ее спускали ниже, чтобы прицеп не потерял равновесия. Как раз перед Красным домом у прицепа лопнуло второе колесо, и те, кто в нем сидел, человек двадцать, спрыгнули на землю и сбросили прицеп с дороги, после чего с криками «ура» взяли приступом и без того переполненный грузовик, который вскоре исчез в пыльном облаке.

Двигались по дороге и другие, более необычные транспортные средства — тракторы, почтовые фургоны, немецкие городские автобусы с еще сохранившимися указателями берлинских маршрутов. Многие были сломаны, их тащили за собой другие машины или лошади.

К началу августа характер этого разнородного движения начал постепенно меняться: все меньше было видно машин, все больше лошадей, и вот уже через неделю они шли по дороге сплошным потоком. Лошади из оккупированной Германии десятками тысяч проходили перед нашими глазами ежедневно, в плотном облаке слепней и мошкары, усталые, потные, голодные, подгоняемые ударами кнутов и криками погонщиц. Растрепанные, измученные жарой девушки, на каждую из которых приходилось не меньше, а то и больше сотни голов, шли пешком или ехали верхом без седла, упираясь голыми ногами в лошадиные бока. Вечером они сгоняли лошадей с дороги, чтобы те попаслись и отдохнули до утра, а с рассветом гнали их дальше. В табунах были и тяжеловозы, и рысаки, и мерины, и кобылы с жеребятами, и старые, еле передвигавшие ноги клячи, и даже ослы. Мы вскоре заметили, что погонщицы их не пересчитывают и даже не замечают, когда какое-нибудь обессилевшее, охромевшее животное сходит с дороги во время дневного перегона или остается в лесу после ночевки. Одной больше, одной меньше, какая разница, их и так вон сколько!

Для нас же, почти забывших вкус мяса за восемнадцать месяцев, разница в одну лошадь могла иметь очень даже существенное значение. Охотничий сезон открыл, разумеется, Веллетриец. Однажды он пришел к нам рано утром, забрызганный кровью с головы до ног, еще продолжая сжимать в руке допотопное орудие убийства — рогатину с острым осколком гранаты на конце, привязанным кожаными ремешками.

Взглянув на лошадь своими глазами (от Веллетрийца мало чего удалось добиться, он не силен был рассказывать), мы пришли к выводу, что Веллетриец спас животное от мучений. Лошадь явно до этого билась в агонии: с пеной на губах, с раздутым животом, она лежала на боку, и под ее копытами, которыми она, видимо страдая от боли, била по траве, образовались глубокие коричневые борозды. Но мы все равно ее съели.

После этого появились и другие охотники; эти, действуя по двое, уже не довольствовались больными и слабыми, а выбирали самую упитанную лошадь, уводили ее из табуна в лес и там убивали. Обычно они делали это на рассвете: один набрасывал тряпку лошади на глаза, а другой перерезал горло.

Это было время немыслимого изобилия: конина для всех, бесплатно, ешь, сколько хочешь. За убитую лошадь охотники брали всего-навсего две-три пачки табака. По всему лесу, а в дождливые дни даже в коридорах Красного дома и в каморке под лестницей можно было видеть мужчин и женщин, занятых приготовлением огромных порций мяса с грибами. Если бы не эта конина, нам, бывшим узникам Освенцима, еще долго бы пришлось восстанавливать силы.

Командование не придавало никакого значения творившемуся у него под носом разбою. Только один раз русские вмешались и применили санкции, это случилось, когда лошадиный поток стал слабеть, конины поубавилось, а цены на нее поползли вверх. Одному из бывших уголовников пришло в голову открыть в одном из многочисленных чуланов Красного дома самую настоящую мясную лавку. Такая инициатива то ли по санитарным, то ли по моральным соображениям русским не понравилась. Виновника публично изругали, назвали чертом, паразитом, спекулянтом и отправили в карцер.

Это не было слишком строгое наказание: в карцере по каким-то таинственным соображениям (возможно, по заведенному давным-давно порядку держать заключенных по трое) полагалось в день три пайка, причем не имело значения, сидят ли девять человек, один или ни одного, все равно три. Поэтому самозваный мясник, евший в течение положенного ему десятидневного срока за троих, вернулся жирным, как свинья, и в отличном настроении.