Октябрь 2024 / Тишрей 5785

Чезаре

Чезаре

С Чезаре я познакомился в последние освенцимские дни, но тогда это был другой Чезаре. В Буне, в лагере, оставленном немцами, инфекционная палата, в которой мне и двум французам удалось выжить и создать видимость человеческих условий, являла собой островок относительного благополучия, тогда как в соседнем, дизентерийном, отделении безраздельно господствовала смерть.

За деревянной стенкой, в нескольких сантиметрах от моего изголовья, я слышал итальянскую речь. Однажды вечером, собрав остатки сил, я отправился посмотреть, кто там еще остался жив. Я прошел по холодному темному коридору, открыл дверь и оказался в царстве ужаса.

Из сотни мест на нарах не меньше половины занимали окоченевшие трупы. В помещении горели две-три свечи, стены и потолок тонули в темноте, так что казалось, что ты попал в огромную пещеру. Единственное отопление — заразное дыхание пятидесяти больных, еще не успевших умереть, несмотря на холод, смрад экскрементов и смерти был настолько сильным, что спирало дыхание, и приходилось насиловать легкие, чтобы они допускали в себя это зловоние.

Но пятьдесят человек были еще живы. Они лежали, скрючившись, под одеялами. Кто-то стонал или кричал, кто-то, с трудом поднявшись, испражнялся на пол. Люди произносили чьи-то имена, молились, ругались, взывали о помощи на всех языках Европы.

Нерешительно, на каждом шагу спотыкаясь и наступая в темноте на примерзшие к полу экскременты, я направился ощупью по одному из проходов между трехэтажными нарами. На звук моих шагов живые отреагировали новыми криками. Пытаясь задержать меня, из-под одеял высовывались руки, хватали меня за одежду, холодными пальцами касались моего лица. Наконец мне удалось добраться до перегородки, разделявшей наши палаты, и я увидел тех, кого искал. Это были два итальянца, Чезаре и Марчелло, они лежали на одних нарах, тесно прижавшись друг к другу, — гак легче было сопротивляться стуже.

Марчелло я знал хорошо: он вырос в Каннареджо, старинном венецианском гетто, был со мной в Фоссоли, переехал Бреннерский перевал в соседнем вагоне.

Здоровый и сильный, он держался в лагере до последнего, стойко перенося голод и физическую усталость, но зимний холод сломил его. Он уже не мог разговаривать. При свете спички я с трудом узнал его: заросшее черной бородой лицо, острый нос, оскаленные зубы, горящие лихорадочным блеском глаза уставлены в пустоту. Он был обречен.

Чезаре попал в Буну из Биркенау всего несколько месяцев назад, и его я почти не знал. Сейчас, увидев меня, он попросил воды: мучимый жаром и дизентерией, высасывающей из него все соки, он не пил уже четыре дня. Я принес ему воды и остатки нашего супа, не предполагая, что закладываю фундамент удивительной дружбы.

Чезаре оказался на редкость живучим: когда через два месяца я встретил его в Богучицах, он уже не просто оправился, а прямо-таки расцвел и был поразительно активен — и это после новых злоключений, подвергших суровому испытанию его жизнестойкость, уже прошедшую беспощадную школу лагеря.

После прихода русских он некоторое время оставался в Освенциме в числе других больных, но тяжелым его состояние не было, и, крепкий от природы, он вскоре выздоровел. Около середины марта разбитые немецкие части сконцентрировались в районе Вроцлава и предприняли последнюю отчаянную попытку контрнаступления в направлении Силезского угольного бассейна. Русские, не ожидавшие такого поворота событий, должно быть, переоценили силы немцев и срочно занялись созданием оборонительной линии. В долине Одера, между городами Ополе и Гливице, предстояло выкопать многокилометровый противотанковый ров, а поскольку рабочих рук не хватало и времени для осуществления грандиозной затеи было в обрез, все, по обыкновению, делалось второпях, в пожарном порядке.

Однажды утром, около девяти часов, русские солдаты неожиданно блокировали несколько катовицких улиц. В Катовицах, как и во всей Польше, почти не осталось мужского населения: мужчины трудоспособного возраста были узниками в Германии и в России, ушли в партизаны, погибли в боях, под бомбами, в результате карательных акций, в лагерях, в многочисленных гетто.

Польша оказалась страной траура, страной стариков. В девять часов утра на улицах были одни женщины — домашние хозяйки с кошелками и тележками, отправившиеся на поиски продуктов и угля. Преградив им путь в лавки и на рынки, русские построили их по четыре в ряд, отвели на станцию и отправили в Гливицы.

Одновременно (это было дней за пять до того, как мы с греком там появились) русские столь же неожиданно окружили лагерь в Богучицах. С дикими криками они стреляли в воздух, запугивая желающих удрать. Они цыкнули на своих коллег из комендатуры, попытавшихся было помешать им, ворвались в лагерь с автоматами на изготовку и выгнали всех из бараков. Все, что произошло дальше на площади в центре лагеря, выглядело беспорядочно, нелепо и напоминало плохую карикатуру на немецкие селекции или их гораздо менее опасный вариант — ведь речь в данном случае шла об отправке на работу, а не на смерть.

Пока одни солдаты ходили по баракам в поисках увиливающих и потом гонялись за ними как угорелые, что напоминало игру в салки, другие стояли в воротах и изучали каждого мужчину и каждую женщину, которых по очереди подводили к ним охотники или которые подходили сами. Оценка «больной» или «здоровый» объявлялась на основании коллективного решения, не обходившегося без шумных дискуссий в спорных случаях. Больных отправляли обратно в барак, здоровых выводили за ворота и выстраивали вдоль колючей проволоки.

Чезаре был одним из первых, кто понял, в чем дело («разобрался в ситуации», говоря его словами), и принял меры предосторожности, так что еще немного, и все бы для него обошлось: он спрятался в поленнице, где никому бы в голову не пришло его искать, и, закрывшись сверху дровами, рассчитывал отсидеться там до конца охоты. Но тут появляется какой-то горемыка и тоже лезет в поленницу, а за ним по пятам гонится русский. Чезаре обнаружили и объявили здоровым исключительно в наказанье, ибо когда он выбрался из-под дров, то был похож если не на распятого Христа, то, по крайней мере, на убогого, несчастный вид которого мог бы разжалобить и камень: изо рта у него текли притворные слюни, он весь трясся, шел, скособочившись и волоча ногу, в выпученных глазах застыл ужас. И вот Чезаре в строю здоровых. Ему хватает нескольких секунд, чтобы поменять тактику: он бросается наутек, намереваясь обогнуть лагерь и вернуться туда через лаз. Его ловят, награждают затрещиной и пинком в зад, после чего ему остается только признать свое поражение.

В Гливицы русские отвели их пешком, а это больше тридцати километров, разместили на скотных дворах и сеновалах. Еды мало, собачья жизнь! Хоть тебе дождь, хоть солнце, если ты мужчина — ковыряй землю шестнадцать часов подряд ломом или лопатой под присмотром русского автоматчика, а если женщина (все равно, из лагеря или полька, попавшая в облаву на улице) — чисть картошку, вари, убирай.

Приходилось тяжко. Но самым мучительным для Чезаре была не работа и не голод, а обида. Влип, попался, как салага, и кто? Он, который был не последним человеком на Порта Портезе![15] Да его бы весь Трастевере[16] на смех поднял! Нужно было что-то делать.

Проработав три дня, на четвертый он продал буханку хлеба за две сигары. Одну съел, другую размочил в воде и всю ночь держал под мышкой. Наутро у него уже имелись все основания для визита к врачу: зверская температура, колики, головокружение, рвота. Его уложили в постель, он лежал до тех пор, пока не прошла интоксикация, а когда она прошла, улизнул под покровом ночи и не спеша, со спокойной совестью, вернулся в Богучицы. Мне удалось договориться, чтобы его поместили в мою комнату, и мы с ним не расставались до отъезда домой.

— Ничего себе! — мрачно изрек Чезаре, натягивая штаны, когда однажды, через несколько суток после его возвращения, ночную тишину в лагере нарушила невообразимая суматоха.

Это было похоже на светопреставление: по коридорам взад-вперед бегали русские солдаты, барабаня в двери прикладами автоматов и возбужденно выкрикивая непонятные команды. Вскоре появилось начальство: растрепанная Марья, полуодетые Егоров и Данченко в сопровождении Рови, растерянного и заспанного, но зато в полной форме. Нам велели немедленно встать и одеться. В чем дело? Вернулись немцы? Нас переводят в другое место? Никто ничего не понимал.

Наконец нам удалось поговорить с Марьей. Нет, немцы фронт не прорвали, но случилось кое-что похуже — инспекция!

Утром для проверки лагеря из Москвы приезжает какой-то генерал. Вся комендатура пребывала в панике, сравнимой разве что с отчаянием в ожидании Страшного суда.

Переводчик нашего Рови носился из комнаты в комнату, истошным голосом отдавая приказы, противоречащие один другому. Появились метлы, гряпки, ведра. Без работы никто не остался, всех заставили мыть окна, убирать кучи мусора, подметать полы, начищать дверные ручки, срывать паутину. Люди зевали, ругались, но выхода у них не было. Дело двигалось, но конца ему не было видно: и в два, и в три, и в четыре часа ночи мы еще работали.

Ближе к рассвету прозвучало слово «уборная»: кто-то вспомнил про чудовищное состояние лагерного сортира.

Большая каменная постройка в центре лагеря не могла не броситься в глаза, так что даже при большом желании замаскировать бы ее не удалось. Месяцами там никто не убирал, пол толстым слоем покрывали нечистоты, из которых выглядывали специально принесенные нами кирпичи; входя внутрь, мы прыгали по ним, с трудом удерживая равновесие. Просачивающаяся через двери и трещины в стенах грязная жижа текла через лагерь зловонным ручейком и терялась в поле.

Капитан Егоров, который не только выбился из сил, но и окончательно потерял голову, отобрал среди нас десять человек, велел снабдить новую бригаду метлами и ведрами с хлорной известью и послать на уборку нужника. Однако и ребенку было понятно, что десять человек, даже если обеспечить их не метлами, а соответствующими техническими средствами, затратили бы на выполнение задания не меньше недели; что же касается хлорки, то даже всех благовоний Аравии не хватило бы, чтобы победить смрад.

Нередки случаи, когда под давлением обстоятельств принимаются скоропалительные и непродуманные решения, в то время как разумнее было бы подождать, пока все разрешится само собой. Уже через час (хотя лагерь продолжал гудеть, как растревоженный улей) бригаду отозвали, и появились все двенадцать рядовых комендатуры с досками, гвоздями, молотками и рулонами колючей проволоки. В мгновение ока двери и окна злополучного сортира забили, заколотили, запечатали сосновыми досками в три пальца толщиной, а стены от земли до крыши намертво опутали колючей проволокой. Так была спасена честь мундира: самый дотошный инспектор не смог бы физически туда проникнуть.

Настал день, настал вечер, а генерал все не появлялся. На следующее утро о нем уже почти не вспоминали, а на третий день и вовсе думать забыли. Русские из комендатуры вернулись к привычной, устраивающей их беззаботности и халатности, с задней двери сортира сорвали две доски, все встало на свои места.

Через несколько недель инспектор все-таки прибыл. В его задачу входила проверка состояния лагеря, вернее, работы кухни, и это был не генерал, а капитан, носивший на рукаве повязку с надписью «НКВД» и пользовавшийся недоброй славой. То ли ему пришлись по душе обязанности ревизора, то ли девушки из комендатуры, то ли итальянские повара, то ли понравился воздух Верхней Силезии, но он застрял в лагере до июня, то есть до самого нашего отъезда, и, не замеченный за какой-либо другой полезной работой, ежедневно инспектировал кухню.

Кухня, где кашеварил неотесанный уроженец Бергамо с несметным числом лоснившихся от жира добровольных помощников, находилась за территорией лагеря, по другую сторону колючей проволоки. Почти все помещение, куда вели несколько ступенек, занимали две огромные плиты. Дверь отсутствовала.

Первую проверку инспектор провел со всей серьезностью, важно делая пометки в записной книжке. Это был еврей лет тридцати, длинный, нескладный, с аскетическим лицом Дон-Кихота. А на второй день он неизвестно где откопал мотоцикл и воспылал к нему такой любовью, что с тех пор с ним никогда не расставался.

Церемония проверки превратилась в публичное зрелище, которое пользовалось все большим успехом, в том числе и у жителей Катовиц. Инспектор на бешеной скорости подлетал к кухне около одиннадцати, со страшным скрежетом тормозил, налегая всем телом на руль, отчего заднее колесо прочерчивало четверть круга, и, не останавливаясь, с низко опущенной, как у бодливого быка, головой направлял мотоцикл на штурм высоких ступенек. Подпрыгивая, он въезжал внутрь, описывал под аккомпанемент выхлопов две стремительных восьмерки вокруг плит, снова пересчитывал ступеньки, теперь уже в обратном направлении, с лучезарной улыбкой отдавал честь зрителям, склонялся к рулю и исчезал в грохочущем облаке сизого дыма.

Спектакль благополучно продолжался несколько недель, но настал день, когда зрители не увидели ни мотоцикла, ни капитана. Капитан с переломом ноги лежал в госпитале, а мотоцикл находился в любовных руках его итальянских почитателей. Вскоре, правда, он снова обрел своего хозяина: капитан велел приладить к раме что-то вроде полки и горизонтально клал на нее загипсованную ногу. Его лицо, покрытое благородной бледностью, выражало блаженство. В таком виде он возобновил — с чуть меньшим, однако, рвением — свои ежедневные инспекции.

Лишь в начале апреля, когда стаял последний снег и теплое солнце просушило польскую грязь, мы почувствовали себя по-настоящему свободными. Чезаре, успевший побывать в городе уже не один раз, уговаривал меня присоединиться к нему в его вылазках, и наконец в один прекрасный весенний день, преодолев апатию, я решился составить ему компанию.

Чезаре задумал эксперимент, и по его предложению мы покинули лагерь не через лаз в колючей проволоке, а через ворота. Первым вышел я. Часовой спросил, как моя фамилия, потребовал пропуск, и я его предъявил. Фамилия на картонке соответствовала той, что я назвал. Я зашел за угол и через колючую проволоку передал картонку Чезаре. На вопрос часового, как его зовут, Чезаре ответил: «Примо Леви». Часовой попросил пропуск: имя и фамилия и на этот раз соответствовали тем, которые он услышал, так что Чезаре покинул пределы лагеря как бы совершенно законно. Не сказать, чтобы ему уж очень нравилось действовать по закону: скорее, он всегда был сторонником изящных поступков, виртуозной изобретательности, любителем одурачить ближнего, щадя при этом его самолюбие.

Мы вошли в Катовицы в счастливом настроении школьников на каникулах, однако наша беззаботная веселость таяла по мере того, как перед нами открывался мир, в который мы вступили. На каждом шагу мы натыкались на следы ужасающей трагедии, которую пережили и сами, чудом оставшись в живых. Повсюду могилы (безымянные, вырытые на скорую руку, с красными звездами вместо крестов) погибших в бою советских солдат и офицеров. Городской парк — тоже сплошное военное кладбище: кресты вперемешку с коммунистическими звездами, и почти на всех табличках одна дата — дата уличных боев, а может быть, последнего кровавого побоища, учиненного немцами. На главной улице, как памятники, три или четыре трофейных немецких танка, с виду не поврежденных. Точно напротив орудийного дула одного из танков в стене дома зияет огромная дыра: чудовище умирало, разрушая. Всюду руины, бетонные скелеты, обугленные деревянные балки, бараки из жести, люди в лохмотьях, одичалые, голодные. На перекрестках — дорожные указатели, прибитые русскими, так не похожие ни на белые, стандартной формы, немецкие таблички, которые мы видели до этого, ни на американские, которые мы увидим потом. На неструганых досках дегтем намалеваны названия: Гливице, Краков, Ченстохова; последнее слово из-за его длины написано на двух досках: на одной — «Ченстох» и на другой, поменьше, приколоченной снизу, — «ова».

И все же город жил, жил после нескольких кошмарных лет нацистской оккупации, после ураганом пронесшегося через него фронта. Многие лавки и кафе были открыты, процветала свободная торговля, ходили трамваи, работали угольные шахты, школы, кинотеатры. У нас обоих не было ни гроша, так что на первый раз пришлось ограничиться разведкой. Несколько часов ходьбы на свежем воздухе усилили наш хронический голод.

— Пора закусить, — сказал Чезаре. — Иди за мной.

Он привел меня на рынок, в ту его часть, где торговали фруктами. На глазах у недовольной торговки клубникой взял с прилавка одну ягоду, самую крупную, медленно, не спеша, пожевал ее с видом знатока и покачал головой.

— Не добра, — строго сказал он и объяснил мне, что по-польски это значит «нехорошая», «невкусная».

Перейдя к следующей торговке, Чезаре проделал то же самое. И так — по всему ряду.

— А ты-то чего зеваешь? — спросил он и добавил с циничной усмешкой: — Хочешь есть — делай, как я.

Разумеется, Чезаре понимал, что на фокусах с клубникой сыт не будешь. Оценив ситуацию, он пришел к выводу, что следует всерьез заняться коммерцией: момент для этого, по его мнению, самый подходящий.

Он относился ко мне как к другу, поэтому откровенно признался: ему нужен настоящий компаньон, имеющий небольшой начальный капитал и определенный опыт, а я, если хочу, могу ходить с ним на рынок, даже помогать ему и набираться опыта. На самом деле он уже нашел себе компаньона: это был Джакомантонио, его старый знакомый из Сан-Лоренцо, тип с лицом каторжника. Форма сотрудничества была исключительно проста: Джакомантонио покупает, он продает, прибыль делится поровну.

Покупает что? Все, сказал Чезаре. Все, что подвернется. Удивительно, но в свои двадцать с небольшим лет Чезаре мог похвастать коммерческим опытом не меньшим, чем у грека. Однако этим их сходство и ограничивалось. Я очень скоро убедился в том, что Чезаре и грек абсолютно разного склада люди. В отличие от Мордо На-хума, Чезаре оставался по-человечески теплым всегда, постоянно, а не только в нерабочее время. Для него «работа» была или неприятной необходимостью, или приятным поводом для встреч, но никак не навязчивой идеей, не средством дьявольского самоутверждения. Один был свободен, другой раб самого себя; один жаден и расчетлив, другой щедр и непредсказуем. Грек — одинокий волк, в каждом видящий врага, до срока постаревший, постоянно пребывающий в плену собственных мрачных амбиций; Чезаре — сын солнца, друг всем на свете, не знающий ненависти и презрения, разный, как небо, жизнерадостный, хитрый и простодушный, решительный и осторожный, очень невежественный, очень наивный и очень деликатный.

Входить в одно с Джакомантонио дело я не захотел, но охотно согласился иногда сопровождать Чезаре на рынок в качестве ученика, переводчика и носильщика. Согласился не только по дружбе, не только для того, чтобы не изнывать в лагере от скуки, но потому, главным образом, что его операции, даже самые скромные и простые, представляли собой уникальное зрелище, оптимистический спектакль, который примирял меня с миром и вновь зажигал во мне радость жизни, погашенную Освенцимом.

Достоинства, которыми обладал Чезаре, ценны уже сами по себе, как абсолютные добродетели, поскольку способствуют облагораживанию человека, спасению его души. В то же время, если рассматривать их в практическом плане, они представляют собой еще и полезную ценность для тех, кто собирается торговать в людных местах. Действительно, перед обаянием Чезаре не мог устоять никто из посетителей рынка — ни русские из комендатуры, ни разношерстные товарищи по лагерю, ни жители Катовиц, хотя каждому понятно, что, по суровым законам торговли, то, что выгодно продавцу, невыгодно покупателю, и наоборот.

Это было в конце апреля, когда солнце уже грело вовсю; выходя после работы из амбулатории, я увидел дожидавшегося меня Чезаре. Его компаньон с физиономией каторжника совершил ряд блестящих сделок: всего за пятьдесят злотых купил самопишущую ручку, которая не писала, секундомер и шерстяную рубашку в приличном состоянии. Этому Джакомантонио, с его нюхом бывалого скупщика, пришла в голову блестящая идея — дежурить на вокзале в ожидании русских эшелонов из Германии. Возвращающиеся домой демобилизованные солдаты отличались редким легкомыслием. Веселые и беспечные, они везли трофеи, но, нуждаясь в деньгах, не знали местных цен.

Впрочем, он часами торчал на вокзале не только ради выгоды: его завораживало зрелище возвращения на родину Красной армии — яркое и величественное, как библейское переселение, и одновременно суматошное и пестрое, как переезд бродячих комедиантов. В Катовицах подолгу стояли длинные эшелоны, составленные из приспособленных для многомесячной езды товарных вагонов (в любую даль, хоть до Тихого океана) и перевозивших тысячи военных и штатских, мужчин и женщин, бывших узников, пленных немцев, а также промышленные товары, мебель, скот, демонтированные заводы и фабрики, продовольствие, оружие, боеприпасы, металлолом. Это были настоящие кочующие деревни; в некоторых вагонах, занятых, судя по всему, семьями, имелась обстановка: одна, а то и две двуспальных кровати, зеркальный шкаф, печка, радиоприемник, стулья и столы. Вдоль состава тянулась электропроводка; она шла от первого вагона, где стоял движок. Провода служили для освещения, а также для сушки белья, которое, пока сохло, успевало почернеть от копоти. Когда утром отодвигались двери, на фоне домашнего интерьера возникали полуодетые люди со скуластыми заспанными лицами, они подозрительно смотрели вокруг, не зная, в какой точке земного шара находятся, потом спрыгивали на землю и шли умываться ледяной водой из колонки, предлагая встречным табак и страницы из «Правды» для самокруток.

Итак, я отправился с Чезаре на рынок, где он намеревался продать (возможно, все тем же русским) три описанные вещи. К этому времени рынок уже утратил первоначальный облик ярмарки человеческих невзгод. Карточная система если и не была отменена, то перестала себя оправдывать. Из богатых окрестных деревень центнерами везли на подводах сало и творог, яйца, кур, сахар, фрукты, масло. Это был сад соблазнов, жестокий вызов нашему мучительному голоду и нашему безденежью, мощный стимул раздобыть деньги.

Ручку Чезаре продал сразу, не торгуясь, за двадцать злотых. Он прекрасно обходился без переводчика, хотя говорил только по-итальянски, вернее, на римском диалекте, а еще вернее, на жаргоне римского гетто, напичканном исковерканными еврейскими словами. У него не было выбора, поскольку других языков он не знал, но, как ни странно, именно это незнание очень ему помогало. Пользуясь спортивной терминологией, можно сказать, что Чезаре «играл на своем поле»: усиленные попытки его клиентов расшифровать непонятную речь и невиданную жестикуляцию мешали им сосредоточиться, а когда они делали встречные предложения, Чезаре их не понимал или упорно притворялся, что не понимает.

Шарлатанство как вид искусства распространено меньше, чем я думал: полякам, кажется, оно не знакомо, потому так их и завораживает. Ко всему прочему Чезаре первоклассный мим: он размахивает на солнце рубашкой, цепко держа ее за воротник (как раз под воротником дырка, которую он закрывает рукой), и расхваливает свой товар с неиссякаемым красноречием, сдабривая рекламу скабрезностями, награждая то одного, то другого в обступившей его толпе придуманными на ходу прозвищами, образованными порой из непристойных слов.

Неожиданно он смолкает (значит, инстинктивно понимает значение пауз в ораторском искусстве), с чувством целует рубашку, после чего решительным и в то же время печальным голосом, как будто ему жаль с ней расставаться и он делает это исключительно из любви к ближнему, интересуется:

— Эй, толстопузый, сколько дашь за эту рубашенцию?

Толстопузый теряется. Он жадно смотрит на «рубашенцию» и краем глаза косит по сторонам, то ли в надежде, то ли в страхе, что кто-нибудь другой предложит первую цену. Затем, неуверенно шагнув вперед, робко протягивает руку и бормочет что-то вроде пендесент. Чезаре делает такое лицо, точно увидел гадюку, и крепко прижимает рубашку к груди.

— Что он сказал? — обращается он ко мне, как будто заподозрив, что его смертельно оскорбили, однако это риторический вопрос: Чезаре знает (или угадывает) польские числа гораздо лучше меня.

Потом он переводит взгляд на поляка:

— А ты не спятил? — И крутит пальцем у виска.

Люди шумят, смеются, явно болея за удивительного иностранца, приехавшего с другого края света творить чудеса на их площади. Толстопузый, разинув рот, переминается с ноги на ногу.

— Ду ферик, — безжалостно продолжает Чезаре (он хотел сказать «verr"uckt[17]») и тут же для большей ясности добавляет: —Думешуге.

Это понимают все. Раздается дружный хохот. «Мешуге» — древнееврейское слово, которое сохранилось в идише и потому одинаково понятно во всей Центральной и Восточной Европе. Оно означает «сумасшедший», но может означать и «дурачок», «малахольный», «слабоумный», «лунатик».

Толстопузый в замешательстве чешет затылок и поддергивает штаны.

— Сто, — наконец произносит он, делая шаг к соглашению. — Сто злотых.

Предложение заслуживает внимания. Заметно смягчившись, Чезаре обращается к толстопузому в доверительном тоне, как мужчина к мужчине, словно желая пристыдить его за грубое, пусть и невольное, нарушение законов торговли. Он говорит долго, горячо, задушевно, убедительно и заканчивает так:

— Ты видишь? Ты понял? Теперь согласен?

— Сто злотых, — упрямо повторяет поляк.

— Ну разве не ослиная голова? — поворачивается ко мне Чезаре.

Словно почувствовав внезапную усталость, в последней попытке договориться он кладет поляку руку на плечо и покровительственно говорит:

— Послушай, дядя, ты все-таки не понял. Сделаем так, ты мне даешь вот столько, — и он пальцем нарисовал цифру сто пятьдесят у него на животе, — даешь мне сто пендесент, и она твоя, можешь ее надевать. Идет?

Толстопузый еще долго бурчал что-то себе под нос и, потупившись, мотал головой, но от опытного взгляда Чезаре не ускользнули признаки капитуляции: едва заметное движение руки к заднему карману брюк.

— Да не жмись ты! — подзадоривал его Чезаре, понимая, что железо нужно ковать, пока оно горячо. — Выкладывай свои пинъёнзы!

Пиньёнзы (Чезаре обожал это слово с трудным написанием, которое звучало на удивление по-итальянски) наконец извлечены на свет, и рубашка продана.

Чезаре не оставляет мне времени для бурного выражения восторга.

— Линяем, пока они дырку не заметили!

И мы слиняли (иначе говоря, ретировались), боясь, как бы покупатель раньше времени не обнаружил дырку. От продажи секундомера пришлось отказаться. Медленно, с достоинством, мы дошли до ближайшего угла, а там уже бросились со всех ног и возвращались в лагерь окольными путями.