Театр

Театр

И все же примерно в середине августа почва для сближения с русскими нашлась. Несмотря на соблюдение производственной тайны, всему лагерю стало известно, что «румыны» с согласия и при поддержке русского начальства готовят концерт самодеятельности и репетиции проходят в «Покатом зале», где у починенных на скорую руку дверей выставлены посты, чтобы не впускать посторонних. Среди номеров концерта была чечетка. Один моряк, большой мастер этого дела, тренировался каждый вечер, и в зал допускались лишь избранные советчики и знатоки. Всякому ясно, что бесшумно отбивать чечетку невозможно, поэтому проходивший как-то мимо Лейтенант услышал громкую дробь и, не встретив, разумеется, сопротивления постовых, вошел в «Покатый зал». Посидев на двух-трех репетициях, он с непроницаемым лицом (сказывалась привычная выдержка) заявил, к немалому смущению организаторов концерта, что является большим любителем танцев и сам на досуге не прочь потанцевать, а освоить чечетку — его давнишняя мечта. Моряка-чечеточника тут же попросили, вернее, обязали преподать Лейтенанту несколько уроков.

Мне так хотелось побывать на этих уроках, что я, пробравшись по лабиринтам коридоров Красного дома, незаметно проникал в «Покатый зал» и прятался в темном утлу. Лучшего ученика, чем Лейтенант, невозможно было представить: сосредоточенный, упорный, старательный, к тому же с хорошими природными данными. Танцевал он в форме и в сапогах, ровно час по часам, не давая даже минутной передышки ни себе, ни учителю. Быстро делал успехи.

Когда через неделю состоялся первый концерт, номер «Чечетка» поразил всех: учитель и ученик танцевали слаженно, с безукоризненной синхронностью; учитель — весело, с ужимками, в фантастическом цыганском наряде, который смастерили ему женщины, Лейтенант — важно, глаза в пол, со скорбной торжественностью, словно это не чечетка, а ритуальный танец. Естественно, он был в полном обмундировании. Медали на груди и кобура на боку плясали вместе с ним.

Им хлопали. Впрочем, как и всем исполнителям даже за не слишком оригинальные номера (в программе были и классические неаполитанские песни, и «Пожарные Виджу», и хоровое исполнение «Монтанары» под управлением Синьора Унфердорбена, и скетч о влюбленном, стремящемся завоевать девичье сердце с помощью не букета цветов, а свертка с рыбой — нашей вонючей ежедневной едой). Но особый и вполне заслуженный успех выпал на долю двух выступлений, они действительно отличались от остальных.

Вперевалку, с трудом передвигая негнущиеся ноги, на сцену вышел большой толстый человек в маске. Закутанный во множество одежд, он напоминал всем известного Бибендума с рекламного щита автомобильных покрышек «Мишлен». Точно заправский атлет, он поднял над головой сцепленные руки и потряс ими, приветствуя публику. Тем временем два ассистента с большим трудом подкатили к нему спортивный снаряд для поднятия тяжестей — штангу с двумя здоровенными кругами на концах.

Толстяк наклонился, вцепился в нее, напрягся, но… ничего не вышло: штанга с места не сдвинулась. Он снял с себя плащ, аккуратно свернул, положил на пол и сделал новую попытку, но штанга даже не пошевелилась. Тогда он снял второй плащ и положил рядом с первым. Так он снимал с себя по очереди плащи, пальто, шинели, телогрейки, уменьшаясь и худея на глазах, и, хотя вскоре вся сцена была завалена одеждой, штанга оставалась на месте, точно в землю вросла.

Покончив с пальто и плащами, он принялся снимать пиджаки, кители, гимнастерки, тужурки и куртки всех образцов (среди которых в честь нас, немногочисленных узников, была и полосатая куртка хефтлинга), потом очередь дошла до многочисленных рубашек, и, освободившись от каждой, он с торжественной невозмутимостью подходил к штанге и безрезультатно пытался оторвать ее от пола, при этом неудачи не вызывали у него даже признака нетерпения или досады. Сняв то ли четвертую, то ли пятую рубашку, он не опустил ее на пол, а принялся внимательно осматривать: отстранял от себя на расстояние вытянутой руки, подносил к глазам, теребил воротник, прощупывал с обезьяньей ловкостью швы и, наконец, извлек большим и указательным пальцами воображаемую вошь. Сначала с выражением ужаса он тщательно обследовал ее, потом бережно положил на пол, очертил мелом, обернувшись, схватил одной рукой штангу, которая взлетела почему-то вверх, словно пушинка, и коротким прицельным ударом эту вошь раздавил.

И снова как ни в чем не бывало вернулся к своему обстоятельному, размеренному раздеванию и безрезультатным попыткам поднять штангу. Освободившись от всех надетых на себя рубашек, маек, штанов, носков и набрюшников, он остался наконец в одних подштанниках среди гор снятой одежды и тогда сорвал с себя маску. Тут зрители узнали своего любимца — маленького, щуплого, неугомонного и неутомимого повара Гридакукко, за которым с легкой руки Чезаре закрепилось прозвище Ку-ку. Грянули аплодисменты, Ку-ку, растерянно озираясь по сторонам, словно его напугало всеобщее внимание, подхватил штангу под мышку (наверняка она была картонной) и бегом убежал со сцены.

И еще огромным успехом пользовалась песня «Треугольная шляпа». Песня эта абсолютно бессмысленная и состоит всего из одного, многократно повторяющегося куплета:

Я люблю треугольную шляпу,

Я всегда треуголку носил,

Если б я не любил свою шляпу,

Я бы шляпу свою не носил.

Куплет поется на самый что ни на есть тривиальный, с детства знакомый каждому итальянцу мотив. Вся соль в том, что при очередном повторе одно слово из куплета опускается и заменяется жестом. Так, вместо слова «шляпа» на голову кладут руку, вместо «своя» ударяют себя в грудь, сложенные домиком ладони означают «треуголка», и продолжается это до тех пор, пока в куплете не останутся только союзы, отрицания и частицы, жестами не передаваемые. По одному варианту их произносят в последнем повторе, а по другому опускают совсем, так что песня заканчивается немыми ритмичными жестами.

В разношерстной группе «румын» нашлись прирожденные артисты: в их интерпретации шутливая детская песенка превратилась в трагическую пантомиму, полную тайного смысла, символических намеков и грустных ассоциаций.

Маленький оркестр, инструменты для которого предоставили русские, глухо, на низких нотах заиграл знакомый мотивчик. В черных плащах с поднятыми капюшонами, из-под которых выглядывали мертвецки-бледные, изборожденные глубокими морщинами старческие лица, на сцену вышли три призрака. Вышли медленным пританцовывающим шагом, раскачиваясь в ритм музыки, каждый с длинной незажженной свечой в руке. Все тем же шагом дошли до рампы, по-стариковски сгибая рывками негнущиеся поясницы, начали медленно кланяться. Не меньше двух минут зал сочувственно следил, как они мучительно сгибались и разгибались, пока не вернулись наконец в вертикальное положение. Оркестр смолк, и три ходячих скелета затянули дрожащими надтреснутыми голосами песню. Они пели и пели, и по мере того, как они проглатывали слова, заменяя их бессильными, плохо скоординированными движениями, создавалось впечатление, будто вместе с голосом от них уходит и сама жизнь. Тихие, гипнотически пульсирующие удары барабана сопровождали это медленное необратимое умирание. Последний повтор при окончательно смолкшем оркестре, онемевших певцах и молчании публики походил на мучительную агонию, на последние предсмертные конвульсии.

Песня кончилась, снова мрачно заиграл оркестр, три фигуры в плащах, собрав последние силы, повторили свой судорожный поклон. Когда им удалось каким-то чудом распрямиться, они, сжимая дрожащими руками свечи, чудовищно шатаясь из стороны в сторону, но продолжая сохранять ритм, исчезли наконец за кулисами.

От «Треугольной шляпы» у зрителей перехватывало дыхание, и каждый вечер, когда номер заканчивался, воцарялась тишина, которая была красноречивее любых аплодисментов. Почему никто не хлопал? Возможно, от этого номера, несмотря на всю его карикатурность, исходил тяжелый дух коллективных снов — снов, замешанных на тоске по дому, на праздности, когда ни работы, ни страданий больше нет и ничто уже не защищает человека от самого себя; а может быть, люди чувствовали бессилие, думали о бессмысленности жизни, своей и вообще, может быть, над ними витали тени уродливых чудовищ, рожденных сном разума.

Проще, даже примитивнее было следующее достижение «румын» — комедийный спектакль, об аллегорическом характере которого говорило уже само название: «Меланхолики в плену у дикарей». Меланхоликами были мы, итальянцы, потерпевшие кораблекрушение на пути домой и смирившиеся с бездельем и скукой своего существования на диком острове, под которым подразумевались Старые Дороги; русским, нашим добродушным русским, досталась роль людоедов, чья кровожадность не знала границ: голые, разрисованные татуировками, они изъяснялись на какой-то тарабарщине и пожирали сырое человеческое мясо. Их вождь сидел в хижине из веток, и табуреткой ему служил стоящий на четвереньках белый раб. Время от времени вождь подносил к глазам большой будильник, висевший у него на шее, но не для того, чтобы узнать, который час: будильник подсказывал вождю, какое следует принять решение. Товарищ полковник, начальник нашего лагеря, был, наверное, человеком умным или, по крайней мере, терпимым, раз допустил столь грубое издевательство над собой и своей должностью; а может, наоборот, дурак дураком; впрочем, не исключается и то, что русские в очередной раз проявили присущую им от века благодушную беспечность, обломовское ко всему пренебрежение, царившее на всех уровнях в тот счастливый момент их истории.

Правда, одно происшествие всех взбудоражило: действительно ли русское начальство проглотило сатиру или намерено за нее расквитаться? После премьеры «Меланхоликов» среди ночи в Красном доме началось светопреставление: шум, беготня, сапогами открывали двери, выкрикивали команды на русском, итальянском, ломаном немецком. Те, кто попал сюда из Катовиц и успел пережить подобное, не слишком испугались, но остальные перетрусили не на шутку (особенно сочинившие пьесу «румыны»). Сразу же поползли слухи, что русские готовят репрессии; самым мнительным уже мерещилась Сибирь.

Русские через Лейтенанта, который в эти минуты выглядел еще ничтожнее и отвратительнее, чем обычно, подняли всех на ноги, приказали немедленно одеться и построиться в одном из кривых коридоров Красного дома. Прошло полчаса, час, никто не понимал, что происходит. В хвосте, где я стоял одним из последних, головы строя видно не было, и за все время мы не сдвинулись ни на шаг. Кроме предположения о репрессиях за «Меланхоликов», из уст в уста передавались и догадки иного рода, одна другой нелепее: русские решили выявить среди нас фашистов, ищут двух лесных женщин, будут проверять на триппер, набирают людей для работы в колхозе, нуждаются, как немцы, в специалистах. Вдруг появился итальянец, рот до ушей. «Деньги дают!» — сказал он и помахал зажатой в кулаке пачкой рублей. Ему не поверили, но появился второй, потом третий, все подтверждали неожиданную новость. За что дают — понять было нельзя (да мы не понимали даже, почему находимся здесь, в Старых Дорогах, что с нами завтра будет), но наиболее правдоподобно прозвучала версия, будто в каких-то советских кабинетах нас приравняли к военнопленным и теперь рассчитываются по дням за выполненную работу. Кто, как считал эти дни (почти никто из нас никогда для русских не работал — ни в Старых Дорогах, ни раньше), за что заплатили даже детям, а главное, почему, чтобы выдать деньги, надо устраивать такой тарарам, держать всех на ногах с двух часов ночи до шести утра — остается глубокой тайной.

Получали все по-разному — от тридцати до восьмидесяти рублей. То ли у русских были свои, особые соображения, то ли они платили просто наобум. Деньги, конечно, небольшие, но все остались довольны: можно будет себе что-нибудь позволить. Укладываясь на рассвете в свои постели, мы обсуждали случившееся на все лады, но никто и не предполагал, что это счастливый знак, прелюдия к возвращению домой.

Именно с этого дня, хотя никаких официальных объявлений еще не было, стали появляться все новые и новые признаки скорого отъезда. Робкие, смутные, неподтвержденные, но и их было достаточно, чтобы все поверили: что-то наконец сдвинулось, что-то вот-вот произойдет. Прибыл отрад русских солдат, безусых деревенских ребят; они рассказали, что их перевели из Австрии сопровождать эшелон с иностранцами, отправка должна состояться на днях, но куда — им не известно. Вдруг, после наших многократных и безрезультатных просьб, начальство распорядилось выдать обувь всем нуждающимся. И наконец, пропал Лейтенант, словно сквозь землю провалился. Или вознесся на небеса.

Все было в высшей степени туманно и зыбко. Если допустить, что отправка действительно готовится, кто поручится, что мы едем именно домой, а не еще в какое-нибудь неведомое место?

Уже довольно долгий опыт общения с русскими подсказывал, что надежды не вредно разбавлять отрезвляющей дозой сомненья. Да и погода не внушала оптимизма: в начале сентября похолодало, небо затянулось, начались дожди, напоминая нам о предстоящих трудностях.

Дорога, луга и поля превратились в сплошное месиво. Крыша Красного дома была дырявая, как решето, вода безжалостно лилась на наши постели, натекала в комнаты через незастекленные окна. Ни у кого из нас не было теплой одежды. Мы видели, как крестьяне возят из леса дрова и хворост, утепляют свои дома, латают прохудившиеся соломенные крыши; все, даже женщины, надели сапоги. Ветер доносил до нас новый тревожный запах — запах едкого печного дыма, запах надвигающейся зимы. Третьей, да еще какой — русской зимы!

Но весть о возвращении, о спасении, о завершении наших долгих мытарств наконец пришла, причем самым неожиданным образом, сразу с двух сторон, не пересекающимися между собой путями, и была настолько убедительной, что все наши сомнения рассеялись. Она пришла в театре, прямо со сцены, и еще ее привез по грязной разъезженной дороге необыкновенный вестник, известный на весь мир человек.

Дело было так: вечером во время дождя в переполненном «Покатом зале» все в девятый или десятый раз смотрели «Меланхоликов» (а что еще делать перед тем, как залезть под отсыревшее одеяло?). В этой постановке, хоть и ерундовой на самом деле, было много выдумки, остроумных и добродушных намеков на каждодневные события нашей жизни, из-за чего мы не пропускали ни одного спектакля и уже знали почти весь текст наизусть. Раз от разу нас все меньше смешила сцена, в которой Кантарелла, еще более дикий, чем в жизни, мастерит по заказу русских-людоедов гигантский жестяной чан, в котором должны быть сварены самые активные меланхолики, и все больше надрывал сердце финал, когда появляется корабль.

И на этот раз, как положено, на горизонте появился парус, и все потерпевшие кораблекрушение, смеясь и плача, устремились к берегу в надежде покинуть негостеприимный остров. И вот, в тот самый момент, когда старший, убеленный сединами меланхолик, весь выгнувшись от сосредоточенного вглядывания, протянул руку в сторону моря и произнес «корабль», когда все мы, почувствовав подступающий к горлу комок, приготовились к счастливой развязке, внезапно раздался треск, и на сцену (прямо настоящий Deus ex machina!) солдатиком спрыгнул вождь людоедов — точно с неба свалился. Он сорвал с шеи будильник, выдернул из носа кольцо, вытащил перья из волос и крикнул во все горло:

— Завтра отъезд!

Мы были так потрясены, что сначала даже и не поняли, шутка это или правда. Но дикарь продолжал:

— Я говорю серьезно, а не по пьесе, на этот раз точно! Прислали телеграмму, завтра едем домой!

Тут уж мы все, все итальянцы — актеры, зрители, статисты, — смели с дороги перепуганных русских, ничего не понявших из этой, не предусмотренной по пьесе, сцены, и толпой ринулись вон из «Покатого зала», на ходу возбужденно перебрасываясь вопросами, на которые ни у кого не было ответов. На улице мы увидели полковника в окружении наших. Полковник кивал головой, и тогда все поверили, что час действительно настал. В эту ночь никто не ложился. Мы разожгли в лесу костры и до самого рассвета пели, танцевали, рассказывали друг другу о пережитом, вспоминали потерянных товарищей, потому что не дано человеку испытывать радость без боли.

Утром, когда Красный дом гудел как разворошенный улей, мы увидели на дороге легковой автомобиль, он направлялся в нашу сторону. Мы удивились, потому что машины сюда редко заезжали, а уж тем более гражданские. Доехав до лагеря, машина сбавила ход, повернула к Красному дому и, подпрыгнув несколько раз на заросших осокой кочках, остановилась перед входом. В проржавевшем, разбитом, с покореженными рессорами автомобиле итальянцы сразу же узнали «фиат 500 А», свой родной «тополино».

Из машины, моментально окруженной толпой зевак, начал с огромным трудом вылезать необычный пассажир. Пока он вылезал, мы успели его рассмотреть: огромный, плотный, краснолицый, в советской военной форме никогда не виданного нами образца — генерал или маршал по меньшей мере, а может, даже и генералиссимус! Наконец он вылез, и маленькая машина приподнялась примерно на ладонь, а рессоры скрипнули, словно издали вздох облегчения. Человек был в полном смысле слова больше машины, и непонятно, каким образом он мог в ней уместиться. Но он еще больше увеличился в размерах, когда вынул из машины длинную, до пят, кавалерийскую бурку с деревянными распорками под каждым плечом, небрежным отработанным движением, свидетельствующим о привычке носить этот наряд, вывернул ее на лицевую сторону и накинул на себя, отчего его монументальность обрела форму прямоугольника высотой в два и шириной в один метр, поразительным образом повторяющего пропорции фасада Красного дома. Когда он шел между двумя рядами ошеломленных зрителей, то возвышался над ними на целую голову. Все гадали, как же он, такой широкий, пройдет в дверь? Но он сложил за спиной свои черные крылья и прошел.

Этим посланцем небес, приехавшим по грязи на старой разбитой малолитражке, без сопровождения, был сам маршал Тимошенко, легендарный Семен Константинович Тимошенко — герой большевистской революции, финской войны и Сталинградской битвы. После краткой, продолжавшейся всего несколько минут, встречи с местным начальством маршал вышел из здания и попросту, как мужиковатый Кутузов из «Войны и мира», стал беседовать с людьми, расхаживая среди котлов с рыбным варевом и развешанного на веревках белья. С «румынами» он бойко говорил по-румынски (оказалось, он родом из Бессарабии) и даже немного знал итальянский. Влажный ветер ворошил благородную седую шевелюру, которая плохо вязалась с его обликом простолюдина — загорелого, пышущего здоровьем вояки, большого любителя поесть и выпить. Он подтвердил нам, что мы едем домой, да скоро, очень скоро, «guerra finita, tutti a casa»[33]; отряд сопровождения уже прибыл, дорожный паек готов, бумаги в порядке. Через пару дней нас будет ждать состав на станции Старые Дороги.