Грек
Грек
К концу февраля, провалявшись месяц на нарах, я чувствовал себя если не вполне поправившимся, то уже и не больным. Я прекрасно понимал, что, пока не обзаведусь обувью и не заставлю себя подняться на ноги, мне здоровье и силы не восстановить, поэтому во время одного из редких медицинских обходов спросил врача, нельзя ли мне покинуть лазарет. Врач внимательно (или делая вид, что внимательно) осмотрел меня, сказал, что шелушение после перенесенной скарлатины закончилось и с его стороны возражений нет. После смехотворного совета не перетруждать себя и не переохлаждаться он пожелал мне счастливого пути.
Я смастерил из одеяла пару бахил, напялил на себя за неимением другой одежды все лагерные штаны и куртки, какие только смог раздобыть, попрощался с фрау Витой и Хенеком и ушел.
На ногах я держался довольно плохо. Первый, кого я увидел, выйдя из инфекционного барака, был советский офицер; он сфотографировал меня и подарил пять сигарет. Через несколько шагов я попался на глаза штатскому, который отлавливал людей для уборки снега. Не обращая внимания на мои протесты, он всучил мне лопату и велел присоединиться к уже действующей бригаде.
Я протянул ему пять сигарет, но он гневно отверг их. Бывший капо, он, естественно, и теперь оказался при деле, впрочем, разве кому-нибудь еще удалось бы заставить работать таких доходяг, как я? Убедившись сразу, что орудовать лопатой мне не под силу, я задумался. Если удастся незаметно завернуть за угол барака, я улизну, только меня и видели. Но как избавиться от лопаты? Взять ее с собой — рискованно; продать бы кому-нибудь, да только кто ее купит? И в снег не закопаешь, он слишком мелкий… В конце концов я сунул ее в подвальное окошко и лишь после этого вздохнул с облегчением.
Я направился в ближайший барак, но дорогу мне преградил охранявший вход старый венгр. Он не хотел меня впускать, но сигареты сделали свое дело, и я вошел. Внутри было тепло, накуренно, шумно, ни одного знакомого лица, но вечером, как и всем остальным обитателям барака, мне дали порцию супа. Я рассчитывал передохнуть здесь пару деньков и набраться сил, но мои расчеты не оправдались: уже на следующее утро русский поезд вез меня навстречу неизвестности.
Сейчас я не могу точно вспомнить, когда и при каких обстоятельствах возник этот грек. В те дни в местах недавних боев гуляли над опустошенной землей ветра; казалось, она снова погрузилась в первобытный хаос. В этом хаосе копошились странные, уродливые, непонятные человеческие существа, пытавшиеся со слепым всепоглощающим упорством найти свое место, свою нишу — наподобие того, как но космогоническим представлениям древних стремились к разъединению частицы первоэлементов.
И я, подхваченный этим круговоротом, этим снежным вихрем, очутился зимней ночью в военной повозке рядом с десятью незнакомыми мне людьми. Было ужасно холодно. Усеянное звездами небо едва начинало бледнеть на востоке, предвещая один из тех удивительных равнинных рассветов, которым во время своего лагерного рабства мы теряли счет, встречая их ежедневно на площади для перекличек.
Нашим возницей и провожатым был русский солдат. Он сидел на козлах и пел звездам заунывные песни. Время от времени он прерывал пение и со свойственной русским необычной задушевностью обращался к лошадям, произнося с нежными модуляциями какую-то длинную фразу. Мы, естественно, поинтересовались, куда он нас везет. Вместо членораздельного ответа он принялся ритмично пыхтеть и вращать прижатыми к бокам руками, из чего мы заключили, что везет он нас на станцию, к поезду.
И действительно, с первыми лучами солнца повозка подкатила к железнодорожному полотну, метров пятьдесят которого было разворочено недавней бомбардировкой. Солдат показал пальцем на один из двух неповрежденных участков пути, помог нам спуститься на землю (без его помощи мы бы не справились: после двух часов, проведенных на морозе в скрюченном положении, занемевшее тело уже не слушалось нас), весело произнес на прощание несколько непонятных слов, развернул лошадей и, напевая, уехал.
Солнце, едва появившись на небе, спряталось в тучи. С высоты насыпи, насколько хватало глаз, видны были безжизненные заснеженные поля, и ни одной крыши, ни одного дерева вокруг! Прошло много времени. Сколько точно — мы не знали, часов ни у кого не было.
Я уже говорил, что нас было десять человек. Один Reichsdeutscher[6], который, как и большинство «арийцев», стал держаться после освобождения подчеркнуто вежливо, с нарочитой предупредительностью (эту забавную метаморфозу — когда молниеносную, когда постепенную — я отмечал и у других немцев после появления новых хозяев с красными звездами, чьи широкоскулые лица, впрочем, выражали явное нежелание вдаваться в тонкости взаимоотношений вчерашних узников). Два брата, пожилые евреи из Вены, — высокие, худые, молчаливые и невозмутимые, как все хефтлинги-старожилы. Офицер регулярной югославской армии с пустым остановившимся взглядом, все еще, похоже, не освободившийся от лагерной безропотности и подавленности. Существо непонятного возраста, развалина, человек, без устали говоривший на идише сам с собой, — один из множества таких, кого жестокие условия лагеря уничтожили и одновременно спасли от гибели, защитив броней бесчувствия или явного безумия. И наконец, грек, которого судьба дала мне в спутники на семь незабываемых дней скитаний.
Звали грека Мордо Нахум, и был бы он ничем не примечателен, если бы не его туфли (кожаные, изящного фасона, почти новые, по тем временам и обстоятельствам — просто роскошные) да огромный мешок за спиной, вес которого, в чем мне вскоре пришлось лично убедиться, вполне соответствовал его объему. Кроме родного языка Мордо Нахум, как и все евреи из Салоник, знал испанский и французский; неважно, зато с хорошим произношением говорил по-итальянски, а позже выяснилось, что и по-турецки, и по-болгарски, и даже немного по-албански. Ему было сорок лет. Рыжеволосый, веснушчатый, довольно высокий, он казался ниже своего роста, оттого что сутулился и близоруко смотрел себе под ноги. Большие водянистые глаза и внушительный горбатый нос придавали ему вид одновременно хищный и беспомощный, делая похожим то ли на ослепленную дневным светом ночную птицу, то ли на вытащенную из воды хищную рыбу. Он еще не совсем оправился от непонятной болезни, измотавшей его резкими подскоками температуры, и временами трясся в лихорадке, впадал в забытье, бредил. Нельзя сказать, чтобы нас как-то особенно потянуло друг к другу, скорее сблизили два общих языка — французский и итальянский, а также тот немаловажный факт, что из всей нашей маленькой группы только мы с ним были средиземноморцами.
Ожидание затягивалось. Мы замерзли, проголодались, устали стоять, но сесть было некуда, разве что прямо в снег. Наконец около полудня, возвестив издалека о своем приближении свистком и струйкой дыма, к нам на выручку пришла цивилизация в образе куцего состава из трех или четырех вагонов с маленьким паровозиком впереди: в обычное время такие паровозики маневрируют в пределах станций, перегоняя вагоны с одного пути на другой.
Поезд (если можно его так назвать) остановился прямо перед нами, у самой границы разрушенного полотна, и из него вышли несколько польских крестьян, от которых нам не удалось получить никаких сведений: они глядели исподлобья и шарахались от нас, как от зачумленных. Выглядели мы, прямо сказать, малопривлекательно, и кое-кто действительно мог быть заразен, но первые после освобождения встречи с «вольными» позволяли надеяться и на более любезный прием. Мы залезли в один из вагонов, и состав сразу же тронулся, только теперь игрушечный паровоз уже не тянул ia собой вагоны, а толкал их перед собой. На следующей остановке к нам подсели две крестьянки, н, хотя поначалу они тоже держались недоверчиво, нам, несмотря на языковые трудности, удалось узнать, где мы находимся, и получить кое-какую информацию. Информация эта, если ей доверять, была малоутешительной.
Поврежденный участок полотна оказался неподалеку от поселка Ной-Берун, откуда была провожена ветка в Освенцим, к этому времени уже разрушенная. По одну сторону от поврежденного участка рельсы вели в Катовицы (на запад), по другую — в Краков (на восток). До обоих городов от Ной-Беруна было около шестидесяти километров, что при том состоянии, в каком оставила железнодорожную линию война, означало не меньше двух суток пути с бесчисленными остановками и пересадками. Наш поезд направлялся в Краков, куда русские уже успели свезти огромное количество бывших узников, и все казармы, школы, больницы и монастыри были переполнены там голодными оборванцами. Город, по словам наших попутчиц, буквально наводнен людьми всех национальностей, которые, не успев попасть туда, разом превратились в контрабандистов, спекулянтов и воров, а то и в самых настоящих грабителей.
Но в последнее время бывших узников стали свозить в окрестности Катовиц, где организованы новые лагеря для перемещенных лиц, поэтому крестьянки удивились, что мы едем в Краков, где даже в русском гарнизоне есть нечего. Потолковав немного между собой, они пришли к заключению, что солдат, который доставил нас к железной дороге, просто ошибся: плохо зная эти места, он направил нас не в ту сторону, и теперь, вместо того чтобы ехать на восток, мы ехали на запад. Новость повергла нас в уныние. Как так? Мы надеялись спокойно и быстро добраться до благоустроенного лагеря — еще не домой, но уже ближе к дому. Эта надежда была частью куда большей надежды — надежды на жизнь в честном и справедливом мире, чудесным образом восстановленном на своих естественных устоях после нескончаемых потрясений, ошибок и смертоубийств, после всего, что мы вынесли. Наивная надежда из тех, какие зреют на водоразделе между злом и добром, между прошлым и будущим, но мы жили ею. Первое разочарование, за которым неизбежно последовали другие, большие и маленькие, многие из нас восприняли очень болезненно, тем более что не были к нему готовы: если ты годами, десятилетиями мечтаешь о жизни в лучшем мире, ты не можешь его не идеализировать.
Лишь немногие, самые умные из нас, сумели предвидеть то, что произойдет. Свобода, недостижимая свобода, казавшаяся там, в Освенциме, такой далекой, что мечтать о ней мы осмеливались только во сне, наконец пришла, но в Землю обетованную мы не попали: вокруг была безжизненная пустыня, где нас ждали новые испытания и новые тяготы, новые голод, холод и страх.
Я уже сутки не ел. Мы сидели на деревянном полу, тесно прижавшись друг к другу, чтобы вконец не замерзнуть. Поезд болтало на расшатанных рельсах, и наши головы, слабо державшиеся на шеях, то и дело ударялись о стенки вагона. Я чувствовал себя измученным, как спортсмен, который после многочасового бега израсходовал все силы (и те, что отпустила ему природа, и те, что берутся невесть откуда в моменты наивысшего напряжения воли) и, достигнув финиша, падает без сил на землю, а его бесцеремонно поднимают и снова заставляют бежать — неизвестно куда и неизвестно, сколько еще. Мысли мои были горьки. Я размышлял о том, что природа редко возмещает причиненный ею ущерб, равно как и человеческое сообщество, пугливо и медленно отступающее от основных природных схем. В этом смысле отношение к природе не как к образцу для подражания, а как к опасному врагу или исходному материалу, бесформенной глыбе в ожидании ваятеля уже можно считать определенным достижением в развитии человеческой мысли.
Состав еле полз. Уже в сумерках мы проехали несколько темных, по всей видимости, брошенных деревень; потом спустилась ночь, все вокруг погрузилось в непроглядную черноту. Мороз усилился, и, если бы вагон так не трясло, мы бы заснули, чтобы никогда уже не проснуться. Казалось, дорога будет продолжаться вечно, но наконец поезд остановился на темном глухом полустанке. Было, наверно, часа три. Покидать вагон никто не собирался: грек бредил, кому-то было уже все равно, кто-то боялся отстать, кто-то надеялся на скорое отправление. Я вышел из вагона один и долго блуждал в потемках, пока не заметил огонек. Оказалось, это телеграф. Внутри было полно народу, в печке горел огонь. Боязливо, как бездомный пес, готовый броситься прочь при первом угрожающем жесте, я вошел внутрь, но никто не обратил на меня внимания. Я положил на пол свои жалкие пожитки, опустился рядом и моментально, по лагерной привычке, заснул.
Когда я проснулся, начинало светать: значит, я проспал несколько часов. Вокруг никого не было. Телеграфист, увидев, что я открыл глаза, положил возле меня на пол огромный ломоть хлеба с сыром. Я еще не пришел в себя после сна на холодном полу в неудобной позе и настолько удивился, что даже не поблагодарил его, а молча проглотил еду и вышел. Состав стоял на прежнем месте. Мои товарищи уже совсем закоченели в ледяном вагоне, но, увидев меня, очнулись, зашевелились, и только югослав продолжал сидеть в прежней позе: от холода и долгой неподвижности у него онемели ноги. Мы принялись его растирать, но каждое наше прикосновение доставляло ему такую боль, что он криком кричал. Пришлось немало повозиться, чтобы вернуть подвижность его телу, напоминавшему в эту минуту заржавевший, поврежденный механизм.
Для каждого из нас это была ужасная ночь, возможно, самая ужасная на всем пути домой. Я поговорил с греком, предложив ему заключить союз. Он согласился, что бездействовать ни в коем случае нельзя: второй такой ночи нам уже не пережить. Думаю, грек из-за моей ночной отлучки несколько переоценил мои способности и решил, что я ловкач и пройдоха, d'ebrouillard et d'emerdard, как он изволил тогда выразиться. Что касается меня, честно притаюсь, я возлагал большие надежды на его огромный мешок и на его происхождение из Салоник; последнее обстоятельство, и об этом в Освенциме шал каждый, безошибочно свидетельствовало об умении разбираться в тонкостях торговли и выпутываться из любых ситуаций. Симпатия (взаимная) и уважение (с моей стороны) появились позднее.
Поезд тронулся. Мы долго ехали и наконец приехали в город под названием Щакова. Здесь польский Красный Крест организовал пункт по раздаче горячей пищи: миску довольно наваристого супа давали каждому желающему в любое время дня и ночи. Даже в самом фантастическом сне никому такое и привидеться не могло (как и явление с противоположным знаком — лагерь). Не помню, как вели себя мои товарищи, сам же я продемонстрировал такую ненасытную прожорливость, что польские сестры, наверняка уже привыкшие к оголодавшим посетителям, глядя на меня, крестились.
Наш злосчастный поезд отправился лишь во второй половине дня, а уже к вечеру новая остановка. Мы с греком вылезли из вагона и пошли к паровозу узнать, что случилось. Вдалеке розовели на закатном солнце колокольни Кракова. Измученный, перемазанный сажей машинист, стоя по колено в снегу, сражался с паром, который выбивался длинными струями откуда-то снизу. «Машина капут!» — не вдаваясь в подробности, сказал он нам.
Итак, час пробил. Мы ведь уже не рабы, не заключенные, не подконвойные; мы — свободные люди. Грек после миски горячего супа в Щакове чувствует прилив сил.
— On у va?[7]
— On у va.
Мы покидаем поезд и своих озадаченных попутчиков, с которыми нам больше никогда не доведется встретиться, и отправляемся пешком на, возможно, безуспешные поиски Цивилизованного сообщества.
Подчинившись его настойчивым требованиям, я взваливаю себе на спину уже упоминавшийся выше мешок.
— Это же твои вещи! — пробую я протестовать.
— Вот именно! Я их добыл, а тебе нести. Разделение труда называется. Скоро сам убедишься, насколько это удобно.
Мы идем по укатанной зимней дороге: он впереди, я сзади. Заходит солнце. Туфли грека я уже описывал, у меня же на ногах были диковинные ботинки, какие в Италии я видел только у священников: высокие, до лодыжек, из тончайшей кожи, без шнурков, но с массивными пряжками и двумя язычками эластичной материи по бокам, чтобы плотнее облегали ногу. Еще на мне было четыре пары лагерных штанов, полотняная рубашка и полосатая куртка хефтлинга. В мешке я нес одеяло и пустую картонную коробку, в которой еще недавно лежало несколько кусков хлеба. Увидев мое имущество, грек даже не попытался скрыть презрения.
Мы считали, что до Кракова рукой подать, и ошиблись: нам пришлось топать километров семь, не меньше. Через двадцать минут пути моим ботинкам пришел конец: у одного подметка совсем отвалилась, у другого собиралась отвалиться. Грек хранил упорное молчание до тех пор, пока я не сбросил мешок и не присел на придорожный столбик, чтобы оценить степень постигшей меня катастрофы. Тогда он спросил:
— Сколько тебе лет?
— Двадцать пять, — ответил я.
— А профессия у тебя какая?
— Я химик.
— Дурак ты, а не химик, — спокойно сказал он. — У кого нет ботинок, тот дурак.
Он был великим человеком, грек. Ни разу в жизни, ни до, ни после, ни одно суждение так не поражало меня своей мудрой простотой и неоспоримостью. Истинность этого суждения не нуждалась в доказательствах, она была очевидна: на мне — бесформенные ошметки, на нем — сверкающие великолепием туфли. Что я мог сказать в свое оправдание? Едва освободившись из рабства и ступив на путь свободы, я уже на обочине: сижу с идиотским видом и сжимаю руками голые ступни. От меня не больше пользы, чем от сломавшегося паровоза, который мы оставили. Спрашивается, заслуживаю ли я свободы? Грек в этом, похоже, сомневается.
— …но у меня была скарлатина, высокая температура, я лежал в лазарете, а обувной склад находился очень далеко, к нему никого не подпускали. К тому же говорили, что поляки уже все растащили. Разве я не вправе был думать, что русские обеспечат нас самым необходимым?
— Слова, одни пустые слова, — возразил грек. — У меня самого температура была под сорок, я день от ночи не мог отличить, но я помнил, что мне нужны башмаки и еще много чего, поэтому встал и отправился на склад разведать обстановку. Перед входом стоял русский с автоматом, тогда я зашел с другой стороны, выставил окно и залез внутрь. Вот почему у меня есть обувь и есть мешок, а в мешке есть то, что может в дальнейшем пригодиться. Это я называю предусмотрительностью! А ты олух, ты в облаках витаешь.
— А это не пустые слова? Может, я допустил ошибку, но сейчас главное — дойти до Кракова засветло, все равно, в башмаках или босиком! — Говоря это, я гнул окоченевшими пальцами найденную на дороге проволоку, которой пытался кое-как прикрутить подметки.
— Брось, так ничего не получится, — остановил он меня и, достав из мешка два куска парусины, показал, как намотать их поверх ботинок, после чего мы молча двинулись дальше.
Краков встретил нас мрачной безликой окраиной. На улицах ни души, пустые магазины, окна выпиты или заколочены, двери сорваны с петель. Мы дошли до трамвайного круга и увидели на рельсах трамвай. Я заколебался, ведь у нас не было денег на билет, но грек проявил решительность:
— Садимся, а там будет видно.
Минут через пятнадцать появился вагоновожатый без кондуктора, из чего следует, что грек в очередной раз оказался прав (и всегда оказывался прав в дальнейшем, кроме одного-единственного случая). Трамвай поехал, и по пути на одной из остановок в него, к нашей радости, вместе с другими пассажирами вошел француз-военнопленный. Он рассказал нам, что нашел приют в одном старинном монастыре, скоро мы будем проезжать мимо, а следующая после монастыря остановка — казарма, русские разместили там итальянских военнопленных, их очень много. Когда я услышал это, мое сердце ликующе забилось: я понял, что добрался до своих.
Как бы не так! Поляк-часовой, охранявший вход, сразу же предложил нам убираться.
— Куда? — спросил я.
— А мне какое дело? Идите, куда хотите, только подальше отсюда.
Пришлось его долго уговаривать и даже умолять, пока он наконец не согласился сходить за итальянским капралом, от которого, как мы поняли, зависела наша судьба. Все не так просто, сказал тот. Казарма набита битком, рацион ограничен, да, он понимает, что я итальянец, но ведь не военнопленный? Что же до моего товарища, то он и вовсе грек, а грекам опасно показываться на глаза тем, кто воевал в Греции и в Албании, могут и побить. Я призвал на помощь все свое красноречие, даже слезу пустил, поклялся, что мы только переночуем (а про себя подумал: главное — туда попасть), пообещал, что, хоть грек хорошо говорит по-итальянски, он без крайней необходимости и рта не раскроет. Мои аргументы были малоубедительны, я и сам это понимал; к счастью, грек хорошо разбирался в армейских порядках и знал, что они во всем мире одинаковы, поэтому, пока я говорил, он копался в мешке у меня за спиной. Потом он вдруг отодвинул меня в сторону и молча поднес к носу цербера сверкающую банку с надписью «Pork» («Свинина») и никому не нужной инструкцией на шести языках относительно того, как следует употреблять содержимое. Так мы обрели кров и ложе в ночном Кракове.
В казарме, когда мы туда попали, царило сказочное изобилие, хотя капрал и пытался убедить нас и обратном: тепло от раскаленных печек, свет от карбидных ламп и свечей, еда, питье, соломенные тюфяки. В комнатах по десять, самое большее — по двенадцать человек (а у нес в Моновице приходилось по двое на каждый кубический метр пространства), на всех справная военная одежда, v многих утепленные куртки, часы на запястье, полосы блестят от бриолина. Шумные, веселые итальянцы встречают нас вежливо, даже радушно, особенно грека, которого готовы чуть ли не на руках носить.
— Грек, тут у нас грек, — разносится по казарме, у вот уже вокруг моего хмурого напарника плотная радостная толпа.
Бывшие участники самой бесславной в истории военной компании начинают говорить по-гречески, некоторые довольно бойко, вспоминают названия мест, где пришлось воевать, в красках описывают свои приключения, с рыцарским благородством отдают должное отчаянной храбрости народа, боровшегося с ними, оккупантами. Мой грек играет не последнюю роль в этом дружеском сближении, потому что он — не просто грек, а Грек с большой буквы, мастер своего дела, супергрек. За несколько минут разговора он совершает чудо — создает атмосферу, и для этого у него имеется целый арсенал средств.
Он умеет говорить по-итальянски и, что самое главное, — знает (в отличие от большинства самих итальянцев), о чем стоит говорить по-итальянски; со знанием дела рассуждает о женщинах и макаронах, о «Ювентусе» и оперных ариях, о войне и гонорее, о вине и черном рынке, о мотоциклах и умении жить. Я потрясен: Мордо Нахум, такой немногословный со мной, сразу же становится центром внимания. Чувствуется, что его манера держаться, его умение располагать к себе окружающих («capitatio benevolentiae») — не один только холодный расчет. Оказывается, он тоже участвовал в греческой кампании, воевал в чине сержанта, только, конечно, на другой стороне. Но эта деталь, похоже, никого в данный момент не волнует. И он, как многие из присутствующих, был в Гепелене, и он голодал и холодал, месил грязь, попадал под обстрелы и в конце концов, как и они, оказался в руках у немцев. Он был их товарищем, товарищем по оружию.
Он рассказывал любопытные истории: после того как в Грецию вторглись немцы, он с шестью своими солдатами обследовал нижний этаж одной пустой полуразрушенной виллы в надежде поживиться съестным. Вдруг он услышал какой-то шум над головой и с автоматом в руках осторожно поднялся по лестнице на второй этаж. Оказалось, там точно такими же поисками занимается другой сержант, итальянский, и тоже с шестью солдатами. И итальянец в свою очередь схватился за автомат, но мой грек заметил ему, что палить друг в друга при сложившихся обстоятельствах в высшей степени глупо, ведь и греки, и итальянцы сейчас в равных условиях, а потому он не видит ничего предосудительного в том, чтобы заключить на короткое время сепаратно-локальный мир и продолжить обследование уже занятых территорий. Итальянец безоговорочно принял предложенные условия.
Для меня это было открытие. Я считал его хитрым торгашом, бессовестным жуликом, холодным эгоистом, и вдруг, видя, какую симпатию он вызывает у слушателей, я понял: есть в нем и душевное тепло, и доброта, пусть своеобразная, но искренняя, есть обаяние.
Среди ночи откуда-то вдруг появилась бутылка вина — настоящий подарок судьбы. Все вокруг меня поплыло, заволоклось горячим красным туманом, и я с трудом дополз до соломенного ложа, которое итальянцы с материнской заботливостью приготовили для нас с греком в углу комнаты.
Едва забрезжил рассвет, грек меня разбудил. Но к моему великому разочарованию, от весельчака, героя ночного застолья и следа не осталось: передо мной стоял жесткий, скрытный, скупой на слова человек.
— Вставай, — сказал он тоном, не терпящим возражений, — обувайся, бери мешок и пошли.
— Куда еще?
— Работать. На рынок. Или надеешься и дальше жить на дармовщинку?
Последняя фраза не произвела на меня ни малейшего впечатления. Я ничего не имел против жизни за чей-нибудь счет: по-моему, это было бы совершенно естественно, удобно и потому хорошо, замечательно. Разве не замечательным был вчерашний вечер с его бурным проявлением интернациональной, вернее даже сказать, общечеловеческой солидарности? Переполняемый жалостью к самому себе, я считал, что заслуживаю справедливости, что мир наконец должен проявить ко мне сочувствие, тем более что я разут, раздет, болен, измучен, да и вообще, какого черта мне тащиться на рынок? Что я там забыл?
Ему было наплевать на эти бесспорные для меня доводы.
— C’est pas des raisons d’homme[8], — ответил он сухо, и я понял, что проявил неуважение к одному из важнейших для него моральных принципов и тем самым не на шутку его обидел: обсуждать со мной подобные вещи или убеждать меня он не собирался.
Все моральные принципы по определению бескомпромиссны: они не допускают разнотолков, уступок, защищены от внешних влияний. Их можно либо целиком принимать, либо целиком отвергать. Именно благодаря им человек стал общественным существом, ибо уже не видовое сходство, а сходство убеждений (или их отсутствия) начало создавать предпосылки к более или менее сознательному сближению. Меня поразило, насколько далеко мы расходились в наших взглядах и насколько упрямо Мордо Нахум держался за свои. Сегодня любому известно, к чему может привести деловое партнерство, более того — сосуществование с идеологическим противником.
Краеугольным камнем его этики была работа, к которой он относился как к священному долгу, хотя и трактовал ее довольно вольно. Работой у него называлось все, что приносило доход и не ущемляло свободы, а потому в это понятие помимо некоторых законных видов деятельности он, например, включал также контрабанду, мошенничество и воровство (грабеж — нет, грек отвергал насилие). В то же время работу, не связанную с проявлением инициативы или риска, а требующую дисциплины и подчинения, он считал недостойной и даже унизительной: любые служебные отношения, любую работу по найму, пусть даже хорошо оплачиваемую, он относил к разряду «рабского труда». Иное дело возделывать собственное поле или продавать в порту туристам фальшивые древности — такой труд он не считал рабским.
Что касается его рассуждений о более сложных материях, я почти сразу понял, тут грек не силен: противореча сам себе, он в одном случае судил так, в другом — иначе. Скажем, он считал дозволенным любое стремление к выгоде, даже если речь шла о сбыте художественных подделок или низкопробной литературы, то есть, иными словами, о нанесении ущерба ближнему, и, наоборот, предосудительным — преследование цели, не сулящей никаких доходов; отгораживаться от мира и занимать по отношению к нему созерцательную позицию — с его точки зрения, грешно, и, напротив, похвально и просто необходимо развивать в себе мыслительные способности: не сидеть и не ждать бесплатного хлеба от общества, а тренировать мозг, оттачивать ум, потому что ум — тот же товар, им можно и нужно торговать.
Мордо Нахум был не дурак; он прекрасно понимал, что его принципы могут и не разделять люди другого происхождения и воспитания, в том числе я, но, убежденный в своей правоте, он считал себя обязанным демонстрировать мне на практике их бесспорную эффективность.
Короче говоря, мое намерение спокойно дожидаться хлеба от русских не могло не вызвать его неодобрения, поскольку «незаработанный хлеб — всего лишь подачка», и надо остерегаться любого регламентирования, любой системы, что бы она ни сулила — ежедневную хлебную пайку или ежемесячное жалованье в конверте.
Итак, я отправился с греком на рынок, но не потому, что на меня подействовали его доводы, а скорее по инерции и еще из любопытства. Накануне вечером, пока я плавал в винных парах, он занимался делом, усердно наводя справки о краковском рынке: выяснял, где он находится, какие там порядки, что и почем продают, на что спрос.
Мы пошли. Он — с мешком (который нес я), я — в своих развалившихся ботинках, создававших мне на каждом шагу проблемы. Рынок возник и Кракове сразу после ухода немцев и в считанные дни захватил целый квартал. Здесь торговали всем, чем только можно, сюда стекался весь город, буржуазия продавала мебель, книги, картины, одежду, серебро. Закутанные с ног до головы крестьянки — мясо, кур, яйца, творог. Мальчишки и девчонки с красными от холода щеками и носами предлагали курильщикам табак, который советская военная администрация выдавала с поразительной щедростью — по триста граммов в месяц всем, в том числе грудным.
Меня ждала приятная встреча с соотечественниками — тремя солдатами и девушкой, придумавшими выгодное по тем временам занятие: торговать в подворотне бог весть из чего испеченными оладьями (заработанные деньги предприимчивые молодые люди потом с удовольствием транжирили).
Сделав ознакомительный круг по рынку, грек решает продавать рубашки. Если я готов работать с ним на пару, тогда условия такие: с его стороны — коммерческий опыт и капитал, с моей — знание (слабое на самом деле) немецкого языка и реализация товара.
— Обойди все прилавки с рубашками, — сказал он, — спрашивай, почем продают, говори, что слишком дорого, потом придешь и доложишь. И не особенно привлекай к себе внимание.
Поначалу задание не вызвало у меня большого энтузиазма. Но постепенно во мне, еще не освободившемся до конца от апатии и постоянного чувства голода и холода, проснулись любопытство и жажда человеческого общения, забытое желание разговаривать с людьми, беззаботно пользоваться своей неограниченной свободой. Но из-за спины каждого моего собеседника за мной следил строгий взгляд, я словно слышал голос грека: живее, черт тебя побери, время — деньги, дело не ждет.
Назад я вернулся с информацией о ценах, которую грек тут же принял к сведению, и с обширными, хотя, возможно, не совсем точными филологическими познаниями. Я узнал, что рубашка — кошула[9] или что-то вроде этого, что числительные по-польски и по-гречески звучат похоже, что «сколько стоит» и «который час» соответственно переводится как иле коштуе и ктура годжина, что родительный падеж имеет окончание «его», и это проясняет смысл некоторых польских ругательств, которые я часто слышал в лагере. Все эти новости и еще многие другие вызывали у меня неподдельный детский восторг.
Грек между тем погружается в расчеты: за рубашку можно получить от пятидесяти до ста злотых, одно яйцо стоит пять-шесть злотых, десять злотых, если верить тем итальянцам с оладьями, стоит обед в столовой для бедных на задах собора, суп и второе. Грек решает продать одну из трех имеющихся у него рубашек и поесть в этой столовой. На оставшиеся деньги купить яйца. Дальше видно будет.
Он вручает мне рубашку, велит держать ее перед собой и кричать: «Рубашка, господа, рубашка!» Относительно того, как назвать рубашку по-польски, я был уже в курсе; что до господ, мне казалось, правильно будет панове, во всяком случае, именно так обращались к покупателям мои конкуренты, когда я обходил рынок несколько минут назад. Я понял, что это звательный падеж множественного числа от пан, господин. То, что господин — это пан, я нисколько не сомневался, что обращение встречается в одном незабываемом диалоге из «Братьев Карамазовых». Видимо, я не ошибся, потому что ко мне сразу же стали обращаться по-польски, задавая непонятные вопросы. Я растерялся, но тут грек, оттеснив меня в сторону, перехватил у меня инициативу и лично вступил в переговоры, которые после долгой утомительной торговли закончились вполне благополучно. По предложению покупателя передача собственности в обмен на деньги проходила уже не на виду у всех, а в подворотне.
Семьдесят злотых — это семь обедов или дюжина яиц! Не знаю, как греку, но мне за последние четырнадцать месяцев не перепадало столько еды сразу. Впрочем, сомнительно, что и сейчас перепадет: грек молча прячет деньги в карман и всем своим видом дает понять, что распоряжаться прибылью намерен единолично.
Мы проходимся по ряду, где торгуют яйцами; оказывается, и сырые, и вареные яйца продаются по одной цене. Покупаем шесть штук на ужин, причем грек делает это с необыкновенной скрупулезностью. Не обращая внимания на недовольные взгляды продавщицы, он придирчиво разглядывает каждое яйцо, сравнивает его с другими и после мучительных раздумий отбирает то, которое кажется ему крупнее.
Столовая для бедных, как нам сказали, находится за собором, остается лишь выяснить, какая из многочисленных и очень красивых церквей Кракова — собор? Но у кого это выяснить, как спросить? Мимо проходит молодой священник, и я обращаюсь к нему, но выясняется, что священник не понимает ни по-французски, ни по-немецки. Тогда я в первый и единственный раз после окончания школы решаю извлечь пользу из школьных уроков и перехожу на неуклюжую латынь — самый нелепый для обыкновенного разговора язык.
— Pater optime, ubi est mensa pauperorum? — спрашиваю я его о местонахождении столовой для бедных, после чего у нас завязывается разговор, и мы, перебивая друг друга, говорим обо всем — о лагере («castra»? нет, лучше «лагерь», это слово, к сожалению, понятно каждому), о том, что я еврей, что не стоит говорить по-немецки в общественных местах, в чем мне вскоре пришлось самому убедиться, об Италии, о многих других вещах, которые, будучи выраженными на древнем языке, сами покрываются патиной давно прошедшего времени.
Я забываю про холод и голод, ведь потребность и общении, как известно, одна из основных человеческих потребностей; я забываю про грека, правда, он про меня не забывает и через несколько минут возникает рядом, безжалостно прерывая наш разговор. Не потому, что он бесчувственный и не способен к общению (я же видел его вчера в казарме), а потому, что разговор мой со священником праздный, неуместный, не имеющий отношения к коммерции, той серьезной работе, которой мы обязаны заниматься постоянно, каждый день. Мои слабые протесты остаются без ответа, он даже бровью не ведет, и мы идем дальше. Грек долго молчит и наконец произносит, подводя итог моей деятельности:
— Je n’ai pas encore compris si tu es idiot ou fain'eant.[10]
Священник так хорошо объяснил нам дорогу, что мы без труда находим благотворительную кухню — хоть и убогое, но теплое помещение с дразнящими запахами. Грек зол. Он заказывает два супа и всего одну порцию фасоли со шпиком: так он наказывает меня за недостойное и легкомысленное поведение. Но после супа он заметно смягчается и даже отдает мне добрую четверть своей фасоли.
На улице пошел снег, задул колючий ветер. Толи моя полосатая лагерная одежда вызвала жалость у персонала кухни, то ли тут не было никаких строгих правил, только нас не прогнали, и мы просидели в тепле почти до самого вечера, наслаждаясь покоем и строя планы на будущее. Настроение грека заметно изменилось. Возможно, снова поднялась температура или после удачно проведенной утренней операции он позволил себе расслабиться. Даже решил взяться за мое воспитание, но с каждым часом его тон становился все менее наставительным и жестким, внося изменения в характер наших отношений. И если в полдень их нельзя было назвать иначе, как отношениями хозяина и раба, то к часу мы были уже похожи на работодателя и работника, к двум — на учителя и ученика, а к трем нас можно было принят!) за братьев — старшего и младшего. Разговор зашел о моих ботинках, забыть о которых не могли ни он, ни я, правда, по разным причинам. Он объяснил мне, что не иметь обуви — очень серьезное упущение. Когда идет война, самое важное — позаботиться о двух вещах: во-первых, об обуви, во-вторых, о еде. Именно в таком порядке, а не в обратном, как думает безмозглое большинство, потому что, если у тебя есть обувь, ты можешь пойти и найти себе поесть, разутый же останется голодным.
— Но война кончилась, — возразил я, потому что, как и многие в те месяцы передышки, думал, что она действительно кончилась, в чем сегодня у меня нет такой уверенности.
— Война никогда не кончается, — многозначительно сказал Мордо Нахум.
Известно, что нравственные устои не заложены в нас от природы, каждый сам вырабатывает свои Десять Заповедей с течением времени, опираясь на собственный опыт или, при отсутствии собственного, на чужой. И если рассматривать нравственные принципы человека как совокупный опыт его предшествующей жизни, можно сказать, что они есть не что иное, как основополагающая формула его биографии. Биография моего грека в этом смысле не составляла исключения: выросший в суровых условиях торгашеской среды, он, как и любой бы на его месте, превратился в человека сильного и холодного, одинокого и расчетливого. Возможно, у него были (или могли быть) другие свойства, возможно, он любил небо и море своей страны, дом и семью, беседы и споры, но он отодвинул все это на периферию своего существования, своей ежедневной жизни, дабы ничто не отвлекало его от того, что он называл «travail d’homme»[11]. Жизнь для него была война, и всякий, кто не принимал его железного устава, вызывал у него презрение. Оба мы прошли через лагерь. Для меня лагерь — чудовищное уродство, мерзость, экстраординарное событие в моей жизни и в жизни всего человечества; для него — печальное подтверждение общеизвестных истин: война никогда не кончается, человек человеку — волк, в общем, старая история.
Он ни словом не обмолвился о двух годах, проведенных в Освенциме, зато красочно описывал свои занятия в Салониках: как продавал, покупал, ночами переправлял по морю или через болгарскую границу контрабандный товар, как бессовестно обманывали его, и как удачно обманывал он, и, наконец, как после трудового дня он безмятежно отдыхал на берегу родного залива. Чуть ли не со слезами на глазах он рассказывал про кофейни на сваях, где он коротал приятные часы в долгих беседах с друзьями, такими же торговцами. О чем были беседы? О деньгах, о таможнях, о стоимости фрахта, естественно, и еще о многом. Например, что значит «познание», «дух», «справедливость», «истина». Что за такие таинственные нити связывают тело и душу, каким образом они возникают при рождении и обрываются в момент смерти. Что такое свобода и как разрешить противоречие между свободой духа и судьбой. Говорили о том, что бывает после смерти. Ну и конечно, о родине, о своей Греции. Все это, разумеется, после завершения дел, вечерами, на свежем воздухе, за кофе, за стаканом вина с оливками — в компании мужчин, которые не расслабляются даже в минуты праздности, а увлеченно, но без горячности оттачивают ум в высокоинтеллектуальных диспутах.
Непонятно, почему грек рассказал все это мне, почему так разоткровенничался. Может быть, он просто не обращал внимания на меня, слишком чужого и далекого ему, и разговаривал с самим собой, может быть, это был не диалог, а монолог?
Под вечер мы ушли из столовой и вернулись в казарму к итальянцам. После долгого упрашивания итальянский полковник, главный в казарме, разрешил нам остаться еще на одну ночь, но не больше. На ужин не рассчитывать, предупредил он, и держаться тише воды, ниже травы, ссориться с русскими из-за нас он не собирается. И чтобы утром нас тут не было.
Мы съели на ужин по два яйца, а два последних из купленных утром оставили на завтрак. После дневных событий я чувствовал себя «сосунком» по сравнению с греком и, чтобы хоть немного реабилитировать себя, спросил, знает ли он, как отличить вареное яйцо от сырого? Надо быстро крутануть его на ровной поверхности, например на столе, и, если яйцо вареное, оно будет долго крутиться, а сырое почти сразу остановится. (Я очень гордился знанием этой маленькой хитрости, и мне хотелось удивить грека.) Но грек посмотрел на меня холодным взглядом мудрой змеи:
— Ты это мне рассказываешь? Думаешь, я вчера родился? Думаешь, я яйцами никогда не торговал? Да ты назови мне хоть один товар, которым я в своей жизни не торговал!
Этот в общем-то незначительный эпизод вспомнился мне спустя несколько месяцев, летом, в Белоруссии, когда судьба в третий и последний раз свела меня с Мордо Нахумом.
На рассвете следующего дня мы ушли из казармы (дальнейшее повествование о наших мытарствах пронизано утренней зимней стужей); нашей целью были Катовицы. Мы от многих уже слышали, что там созданы сортировочные пункты, куда разрозненными группами или по одиночке стекаются люди разных национальностей — в том числе итальянцы и греки. От Кракова до Катовиц примерно восемьдесят километров, в нормальных условиях — чуть больше часа езды, но в те дни и двадцати километров нельзя было проехать, чтобы поезд не остановился перед разрушенным участком полотна или взорванным мостом. Днем составы двигались черепашьим шагом, а по ночам и вовсе стояли. Наше путешествие с остановками, объездами, пересадками, ночными стоянками в дальних тупиках продолжалось три дня: три дня мы мерзли и голодали. В первый день мы приехали на станцию под названием Тшебиня. Поезд остановился, и я вышел на перрон размять ноги. Наверно, до меня в этой самой Тшебине еще не видели людей в полосатой одежде, потому что я моментально оказался в тесном кольце любопытных, задававших мне наперебой какие-то вопросы на польском языке. В ответ я, как мог, заговорил на немецком, и тут же из толпы, состоящей в основном из крестьян и рабочих, ко мне протиснулся господин в очках, фетровой шляпе и с кожаным портфелем в руке — типичный адвокат. Этот поляк казался очень любезным и доброжелательным, к тому же свободно говорил по-французски и по-немецки, одним словом, обладал всеми качествами, чтобы после долгого года рабства и молчания я увидел в нем первого за столько времени посланца цивилизованного мира, вестника человечества.
А человечеству мне было что рассказать: и о себе (а значит, обо всех), и о кровавых злодеяниях, которые, как я полагал, должны были до глубины души потрясти каждого. Адвокат действительно был очень любезен и доброжелателен; он задавал мне вопросы, а я говорил и говорил — про то, что мне пришлось пережить в Освенциме, до которого отсюда рукой подать, про бойню, которой мне чудом удалось избежать, в общем, про все. Адвокат переводил. Хоть я и не знаю польского, но как будет «еврей» и «политический» знаю, поэтому очень быстро начинаю понимать, что перевод не соответствует смыслу: адвокат представляет дело так, будто я политический заключенный из Италии, а не еврей.
Удивленный, даже оскорбленный этим, я прошу его объясниться, и он отвечает смущенно:
— C’est mieux pour vous. La guerre n’est pas finie[12]. — Как грек, слово в слово.
Едва появившееся у меня ощущение, что я живой, свободный человек, равный среди равных, покидает меня: я чувствую себя старым, немощным, безмерно усталым. Война не кончилась, война идет всегда. Слушатели начинают понемногу расходиться, должно быть, все поняли. Что-то в этом роде мне снилось, всем снилось по ночам в Освенциме: когда говоришь, а тебя не слушают, когда получаешь свободу и оказываешься в одиночестве. В конце концов мы с адвокатом остались вдвоем, но и он, извинившись, покинул меня через несколько минут. На прощание, как и священник, он посоветовал мне не говорить по-немецки. На вопрос почему, ответил уклончиво:
— Польша — грустная страна.
Потом пожелал мне удачи и предложил денег, но я отказался. Похоже, я его растрогал.
Паровоз дал свисток к отправлению, и я поднялся в вагон, где меня ждал грек. О случившемся я ему не рассказал.
Мы останавливались еще не один раз, и вечером, во время очередной остановки, нам пришло в голову, что мы не так уж далеко от Щаковы, где всех кормят горячим супом. Наш поезд идет на запад, а Щакова на севере, но раз в Щакове дают горячий суп, а у нас нет более важной задачи, чем утолить голод, почему бы не заехать в Щакову? И мы вылезаем из своего товарного вагона, ждем другого поезда, приезжаем в Щакову и снова и снова подходим к стойке Красного Креста. Польские сестры меня сразу вспомнили, думаю, они до сих пор меня помнят.
Ночевать мы расположились на полу зала ожидания, в середине, потому что все места вдоль стен были заняты. Через несколько часов моя одежда привлекла к себе внимание польского жандарма. Полный, цветущий, усатый, он подошел и о чем-то спросил. Я ответил фразой, которую на любом языке выучивают первой:
— Не розумем по польску, — и добавил по-немецки, что я итальянец и немного говорю по-немецки, после чего — о чудо! — жандарм заговорил по-итальянски.
Он говорил ужасно, пересыпая речь самыми последними ругательствами, которые выучил — и это сразу можно было понять по его гортанному, с придыханием, произношению — в окрестностях Бергамо, где проработал несколько лет на шахтах. Он был третьим, кто посоветовал мне не говорить по-немецки, и, когда я поинтересовался почему, сделал красноречивый жест: быстро провел ребром ладони себе по горлу.
— Сегодня ночью все немцы капут, — очень весело прибавил он.
Это было преувеличение, попытка выдать желаемое за действительное, однако на следующий день, когда мы ехали из Щаковы в Катовицы, нам встретился длинный состав, который шел в обратном направлении, на восток: запертые снаружи товарные вагоны, в узких прорезях окошек лица людей, пытающихся глотнуть свежего воздуха. Это зрелище, взбудоражившее память, вызвало во мне бурю самых разных и противоречивых чувств, в которых я и по сей день не могу до конца разобраться.
Жандарм великодушно предложил нам с греком провести остаток ночи более комфортабельно — в камере для задержанных. Мы с радостью согласились и, проспав почти до полудня, проснулись в этом необычном помещении отдохнувшими.
Последний этап путешествия прошел без приключений, и мы, приехав в Катовицы, узнали, что тут действительно есть сборные лагеря — и для итальянцев, и для французов, и для греков.
Расстались мы без лишних слов, но в последнюю секунду меня непреодолимо потянуло к нему, и в этом мимолетном порыве переплелись разные чувства: благодарность, презрение, уважение, враждебность, любопытство и боль расставания навсегда.
Однако мне суждено было его встретить еще, причем дважды. Первый раз — в мае, в дни опьянения победой, когда все греки Катовиц, не меньше сотни мужчин и женщин, прошли с песнями мимо нашего лагеря, направляясь к вокзалу: они возвращались домой, на родину. Во главе колонны шел он, Мордо Нахум, главный грек, грек из греков, с высоко поднятым бело-голубым флагом. Увидев меня, от передал флаг другому, подошел попрощаться (не без доли злорадства, что он уезжает, а я остаюсь, впрочем, так и должно быть, объяснил он, ведь Греция входит в Лигу Наций) и вдруг неожиданным для себя широким жестом извлек из своего знаменитого мешка подарок: штаны последнего лагерного образца, которые выдавались узникам Освенцима уже под конец, — с большим прямоугольным вырезом на левой брючине, закрытым накладкой из полосатой материи.
Второй раз он возник много месяцев спустя — при невероятных обстоятельствах и в совершенно неожиданном качестве.