Октябрь 2024 / Тишрей 5785

БРОДСКИЙ

БРОДСКИЙ

Последний классик

У всякого языка свое молчание.

Элиас Канетти

Поэт имеет право быть непонятым.

Анна Ахматова

осиф Бродский в массовом сознании — это некий мифологизированный образ: бог, культурный герой, персонаж окололитературных сплетен и слухов. И как поэт, и как человек Бродский — плод интеллигентского мифотворчества. Все споры вращаются не вокруг Бродского-поэта, а вокруг Бродского-мифа. Но сам он всегда ненавидел тех, кто стремился слепить из его жизни героический миф. Этот «шестидесятник» серебря- ного века был активным проповедником частной жизни. Он и свою блистательную Нобелевскую лекцию начал с этого: «Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего...»

Со страниц книг и воспоминаний встает образ поэта, поначалу непризнанного и гонимого, дважды судимого, побывавшего в психбольнице и ссылке, высланного из страны, затем — всемирно известного лауреата Нобелевской премии. Бродский еще при жизни стал классиком. Лауреат премии фонда Макартура для гениев, почетный доктор множества европейских университетов, кавалер французского ордена Почетного легиона. Но для Александра Солженицына Бродский — сноб и индивидуалист, для Эдуарда Лимонова — «поэт-бухгалтер». Его не принимали Василий Аксенов, Наум Коржавин, Юрий Карабчиевский. Количество мнений очень велико — от массовой экзальтации до полного отрицания. Когда старую мудрую Анну Ахматову спросили о причинах неприязненного отношения к поэту, та ответила: «К Бродскому — зависть. Ведь он — чудо!»

Об Иосифе Бродском написано много книг, статей и мемуаров. Но он по-прежнему остается самым «эзотерическим» из всех пяти отечественных лауреатов Нобелевской премии. Его образ как кривое зеркало, которое не позволяет увидеть точный, не искаженный облик того, кто в него смотрит. Просто великий поэт эпохи! Кем он назначен на эту роль — временем, людьми, судьбой, обществом?! В своей лекции в Библиотеке Конгресса в октябре 1991 года он недаром говорил о стремлении общества назначать на роль большого поэта кого-нибудь одного, либо на определенное время, либо на целое столетие. Почему? Потому что с одним легче справиться, чем с несколькими. Обществом с несколькими поэтами в качестве «светских святых» труднее манипулировать, поскольку в таком случае политикам придется изобретать систему ценностей и форму выражения, соответствующие тем, что предлагают эти поэты.

Каждый большой поэт стремится преодолеть традицию, преступая законы времени и пространства. Это преодоление традиции прежде всего ощущается в форме — новое в ритмах, размерах, рифме, метафорах. Но преодолеть привычное в поэзии — это не только обрести свой голос, но и найти самого себя как творца. У Бродского высочайший уровень владения словом, но поэт претендует и на то, чтобы слово владело им. В своей Нобелевской лекции он говорит: «Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом».

Его поэзия — это неповторимый, протяженный, волнами пульсирующий ритм: «Там нигде, за его пределом // — черным, бесцветным, возможно белым — // есть какая-то вещь, предмет //. Может быть, тело. В эпоху тренья // скорость света есть скорость зренья; // даже тогда, когда света нет». Этот ритм, то приглушенный, то взрывающийся всплесками эмоций, пронизывает все его тексты: «Твой Новый год по темносиней // волне средь моря городского, // плывет в тоске необъяснимой, // как будто жизнь начнется снова, // как будто будут свет и слава, // удачный день и вдоволь хлеба, // как будто жизнь качнется вправо, // качнувшись влево».

Людмила Штерн вспоминает, как Бродский читал свои стихи и какое страшное, почти гипнотическое действие оказывали его голос и интонации. Интонаций даже и не было, а была некая гнусавая напевность с понижением голоса в конце строчки и с нарастанием «вольтажа» с каждой новой строфой. Это было похоже на молитву или заклинание и вводило слушателей в состояние транса.

Поэзия Бродского — это попытка исследовать средствами языка различные варианты жизни, это пребывание в параллельных мирах. Ему выпал путь канонизации и адаптации художественно-изобразительных открытий первой половины XX столетия. Но на этой основе он творил собственный мир с его смысловой изощренностью, множеством поворотов мысли, игрой языка и словесных образов. Бродский создавал мир по своему образу и подобию. Чтобы проникнуть в него, надо попытаться отождествить себя с поэтом. В его Вселенной мы ищем смысл жизни. «В чем поэт может участвовать, — говорил Бродский, — так это в сообщении людям иного плана восприятия мира, плана, непривычного для них».

Избрав себе в собеседники Бродского, читатель об этом не пожалеет, но вряд ли это облегчит жизнь. «Я часто думаю, насколько все бессмысленно — за двумя тремя исключениями: писать, слушать музыку, пытаться думать. А остальное... Сколько бессмыслицы всю жизнь приходится делать, платить налоги, подсчитывать какие-то цифры, писать рекомендации, пылесосить квартиру... Помните, когда мы в прошлый раз сидели в кафе, барменша стала что-то доставать из холодильника, не важно что ... открыла дверцу наружу, нагнулась и начала там шуровать. Голова внутри, все остальное торчит наружу. И так стояла минуты две. Я посмотрел, посмотрел и вообще как-то жить расхотелось!»

Он всю жизнь обитал на Олимпе, откуда ясно видел, насколько суетна и мелочна человеческая жизнь:

Что сказать мне о жизни?

Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот

не забили глиной,

Из него раздаваться будет лишь благодарность.

По Льву Аннинскому, вся поэзия Бродского — это бесконечное, мучительное сопоставление неуловимой Вечности — несущегося на тебя, изнуряющего потока впечатлений, реалий, фактов, которые давят видимой бессмысленностью. Напряженная аура зова — крик ястреба в пустом небе — над всякой точкой бытия. Напряженные логические цепи, звенящие от подступающего разрыва. Напряженная безнадежность неотступного выбора — между ужасным и ужаснейшим. В одном из своих эссе, относящемся к 1972 году, Бродский написал: «Писатель — одинокий путешественник, и ему никто не помощник. Общество всегда — более или менее враг».

Впечатляет социальный успех, которого сумел добиться Бродский на Западе. Он переломил устоявшуюся традицию и превратил поэта из «невольника чести» и жертвы в законодателя интеллектуальной моды, университетского профессора, лауреата всевозможных премий. Этот абсолютно нетрадиционный культурный имидж вызывает восхищение и стремление подражать ему. Сам Бродский это сознавал. «В русской изящной словесности или в Европе образ поэта или его лирического героя всегда фигура как бы трагическая, фигура жертвенная. Он у нас всегда страдает... В поэзии американской это не совсем так. Это скорее идея абсолютной человеческой автономии».

Анна Ахматова, благословившая юного Бродского, избравшего стезю поэта, сказала о «золотом клейме неудачи на еще безмятежном челе». Эту неудачу всей своей до предела насыщенной жизнью Бродский преобразил в сияние своего призвания. За ним всегда останется статус Великого Поэта в эпоху, когда поэтическое слово обесценилось и фигура поэта ушла на периферию социального внимания. Иосиф Бродский подвел итоги поэзии XX столетия.

И дверь он запер на цепочку лет.

(И. Бродский. Стихи на смерть Т. С. Элиота).

Эти слова Максимилиана Волошина в полной мере применимы к Иосифу Бродскому. Его поэтический и жизненный путь определился далеко не сразу. А травля, суд, ссылка, изгнание из страны — все это было вехами в сложной судьбе поэта. В одном из интервью прозвучал вопрос о страшном одиночестве, исходящем от его стихов. Он отвечал: «Да, так и есть. Ахматова сказала то же самое». А его друг-поэт писал в некрологе: «Иосиф Бродский обладал той артистической и этической свободой, за которую приходится платить чистоганом, то есть одиночеством!»

Извечный конфликт поэта и общества для Бродского начался в 1964 году, когда он был арестован и отдан под суд. Тогдашняя партноменклатура не могла принять эту крупную и неоднозначную личность. Охранительные силы общества всячески противились тому, что в условиях резко ограниченной свободы Бродский жил и творил как свободный человек. Это всегда пугало и раздражало.

Определяющей чертой Бродского в то время была совершенная естественность его поведения и максимальная интенсивность восприятия жизни. Это и привлекало и пугало окружающих, вызывая противоречивое отношение к нему. Известный историк и писатель, давний друг Бродского Яков Гордин вспоминает, как однажды в 1958 году, на заседании студенческого научного общества Иосиф начал свое выступление с цитирования Льва Троцкого, чье имя тогда находилось под строжайшим запретом. Он не собирался кого-либо эпатировать, это был совершенно естественный для него поступок.

Уже с конца 50־х годов Иосиф Бродский часто выступал с чтением своих стихов, в основном в студенческих аудиториях. Его непривычная манера чтения воздействовала на слушателей сильнейшим образом. Он словно жил в своих стихах. Налицо было почти абсолютное слияние личности поэта и его творчества. Вспоминают, что его уникальная ритмика порождала в слушателях мощнейшую, почти физиологическую вибрацию.

Художник и скульптор Эрнст Неизвестный как-то заметил: «Юный Иосиф Бродский отражал настроения неприкаянности, порыва в другую, неведомую мне тогда реальность». Первый громкий скандал, связанный с именем Бродского, случился в 1960 году, когда он на встрече с поэтами прочитал стихотворение «Еврейское кладбище», где были такие строки:

Еврейское кладбище около Ленинграда.

Кривой забор из гнилой фанеры.

За кривым забором лежат рядами юристы, торговцы, музыканты, революционеры. Может, видели больше.

А возможно, и верили слепо.

Но учили детей, чтобы были терпимы и стали упорны.

И не сеяли хлеба.

Никогда не сеяли хлеба.

Просто сами ложились в холодную землю, как зерна.

И навек засыпали...

А в ответ на нападки своих критиков из числа «почтенной публики» Бродский прочитал стихи, предпослав им эпиграф «Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку»:

Каждый пред Богом наг.

Жалок, наг и убог.

В каждой музыке Бах,

В каждом из нас Бог

Ибо вечность — богам.

Бренность — удел быков...

Это уже был вызов тем, кто смирился с несвободой, и отныне Бродского все более явно начинают воспринимать прежде всего власть имущие, как мятежника. Так начинает складываться миф о Бродском — диссиденте.

Стихи Бродского в списках ходили по рукам. К ним писали музыку. Его слушала, затаив дыхание, студенческая аудитория. Он становился знаменитым. К 1964 году Бродский стал явлением духовной и общественной жизни тогдашнего Ленинграда. Этот неожиданный выплеск поэтического таланта многих озадачивал. Ведь Бродский начал писать стихи поздно, лет в семнадцать. А до этого, казалось, ничто не предвещало прихода в отечественную поэзию большого поэта.

Родился Иосиф Александрович 25 мая 1940 года в Ленинграде. Его отец был военным моряком, мама — преподавала немецкий язык, позднее она станет переводчицей в лагере для военнопленных. Следуя по стопам отца, Иосиф после седьмого класса попытался поступить в военно-морское училище, где готовили подводников, но не прошел по пресловутому пятому пункту — «национальность». После этого он проучился в школе еще год и, закончив восемь классов, в пятнадцать лет пошел работать фрезеровщиком на завод «Арсенал»

В шестнадцать лет ему захотелось стать нейрохирургом, и для начала он стал помощником прозектора в морге. Затем — перешел работать истопником котельной. А спустя несколько месяцев — ушел в геологическую экспедицию. С 1957 по 1961 год он исходил с геологами почти весь Север, ежегодно уезжая в экспедиции на два-три, а то и на четыре месяца. Пожалуй, в то время это была единственная возможность увидеть мир. К тому же геологам всегда был присущ некий дух свободомыслия и либерализма, ведь в тайге или в тундре их политическое лицо и «идеологическая закалка» мало кого интересовали. Среди его приятелей по экспедиции было немало пишущих стихи, и от них он узнал о литературном объединении при ленинградской газете «Смена». Именно там он обрел свой первый опыт поэтического общения.

Бродский всерьез начал, как он выразился однажды, «баловаться стихами» с шестнадцати лет, после того, как прочел поэтический сборник Бориса Слуцкого. Затем, уже будучи в геологической экспедиции в Якутии, он познакомился с поэтом Владимиром Британишским. Своему близкому другу Евгению Рейну, отвечая на вопрос: что же его подтолкнуло к стихам? — Бродский говорил: «Году в пятьдесят девятом в Якутске, гуляя по этому страшному городу, я зашел в книжный магазин и в нем надыбал Баратынского. Читать мне было нечего, и когда я нашел эту книжку и прочел ее, тут-то я все понял: чем надо заниматься. По крайней мере, я очень завелся, так что Евгений Абрамович как бы во всем виноват».

Знаменательным в его судьбе стало знакомство с Анной Ахматовой, после чего окончательно у Бродского сформировалось ощущение поэтической правоты, чувство избранности. Царственная Ахматова воспринималась ее окружением как хранительница очага классической русской культуры.

В первый раз Бродский был арестован в связи с выходом в свет журнала Александра Гинзбурга «Синтаксис». Произошло это в конце 50-х. Затем он дважды принудительно направлялся психбольницу на психиатрическую экспертизу — в декабре 1963 и в феврале—марте 1964. Воспоминания об этом у Бродского остались довольно мрачные. В беседах с Соломоном Волковым он рассказывал о нравах, царивших в психбольнице.

Когда Анна Ахматова говорила, что власти делают Бродскому биографию, она была права лишь частично. Несомненно, поэт и сам активно творил собственную биографию, свою жизненную и поэтическую судьбу. Его талант прорастал сквозь суровую обыденность, а врожденное мастерство, казалось, было не в его власти, а во власти той стихии образов, ритмов, слов, музыки, которой он дышал. Его изобретательный мозг был переполнен идеями, и он стремился воплотить их в строфы.

На начальном этапе своего творчества Бродский еще следует в русле традиции: Мандельштам, Ахматова, Анненский, Пастернак, Слуцкий. В восемнадцать лет он написал своих знаменитых «Пилигримов»:

Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы.

Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета.

За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды встают над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным.

И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога.

...И, значит, остались только иллюзия и дорога.

И быть над землей закатам и быть над землей рассветам.

Удобрить ее солдатам.

Одобрить ее поэтам.

Людмила Штерн утверждает, что Бродский уже в 1958 году прославился благодаря своим «Пилигримам» и «Еврейскому кладбищу около Ленинграда».

Осенью 1961 года Бродский был погружен в написание своей первой поэмы «Шествие». Людмила Штерн вспоминает, как он читал ей свои главки: «В заставленной картинами полукомнате я присутствовала при гуде: вызванная к жизни чуть гнусавым, почти поющим голосом его автора, герои-мертвецы «Шествия» торжественно проходили пред моими глазами».

Вперед-вперед, отечество мое, куда нас гонит храброе жулье, куда нас гонит злобный стук идей и хор апоплексических вождей.

Или:

Это плач по каждому из нас, это город валится из глаз, это пролетают у аллей скомканные луны фонарей.

Это крик по собственной судьбе, это плач и слезы по себе, это плач, рыдание без слов, погребальный звон колоколов.

А завершая свою поэму, Бродский писал в «Монологе Черта»:

Потому что в этом городе убогом,

Где погонят нас на похороны века,

Кроме страха перед дьяволом и Богом существует что-то выше человека.

Это ощущение, что существует нечто «выше человека», и устремленность к нему живут во многих стихах Бродского.

Позднее он все более явно начинает ориентироваться на Марину Цветаеву и англо-американских поэтов. Его поэзия усложняется и по форме, и по содержанию. Он пробует составлять сложные, до того не применявшиеся строфы. Его друг Владимир Уфлянд писал: «Иосиф Бродский начал работать, когда казалось, что ничего нового создать в технике русской словесности уже невозможно. Но он обнаружил, что вне поля практики русской (в то время советской) литературы, отделенная железным занавесом, существует западная литература.

Эллиот, Оден и Фрост были экзотичны для русского, особенно советского читателя не только смыслом, как, например, Джон Донн. Новая западная литература была удивительна и формой.

Иосифу пришла идея соединить русский смысл и форму, русский образ мысли с западным смыслом и формой и образом мысли. Когда его выслали из Петербурга, эта идея стала вполне осуществима. В Америке Иосиф Бродский совершил великую работу новатора в поэзии. До него такую работу успешно совершали разве что только Пушкин или Тютчев. Он, как и они, соединил русский и западный образ мысли. Это еще уменьшило число читателей Бродского в России.

А его чисто петербургская тщательность и изощренность еще более ставила возможных читателей в тупик».

В 1963 году, после встреч Никиты Сергеевича Хрущева с творческой интеллигенцией, начинается «закручивание гаек». Партийные власти Ленинграда сразу же активно включились в этот процесс. Иосиф Бродский становится главным объектом политико-идеологического прессинга. В конце ноября 1963 года в газете «Вечерний Ленинград» был напечатан фельетон «Окололитературный трутень». Позднее на суде Бродский скажет, что в этом пасквиле только его имя и фамилия правильны; все остальное ложь. В фельетоне говорилось: «...Несколько лет назад в окололитературных кругах Ленинграда появился молодой человек, именовавший себя стихотворцем... Приятели звали его запросто — Осей. С чем же хотел прийти этот самоуверенный юнец в литературу? На его счету был десяток-другой стихотворений, переписанных в тоненькую тетрадку, и все эти стихотворения свидетельствовали о том, что мировоззрение их автора явно ущербно... Он подражал поэтам, проповедовавшим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь из декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины. Жалко выглядели убогие подражательные попытки Бродского. Впрочем, что-либо самостоятельное сотворить он не мог: силенок не хватало. Не хватало знаний, культуры. Да и какие могут быть знания у недоучки, не окончившего даже среднюю школу? ...Этот пигмей, самоуверенно карабкающийся на Парнас, не так уж безобиден». В конце фельетона звучала прямая угроза: «Очевидно, надо перестать нянчиться с окололитературным тунеядцем. Такому, как Бродский, не место в Ленинграде... Не только Бродский, но и все, кто его окружает, идут по такому же, как и он, опасному пути... Пусть окололитературные бездельники вроде Иосифа Бродского получат самый резкий отпор. Пусть неповадно им будет мутить воду».

Это был прямой призыв к гонениям и расправе. 13 февраля 1964 года вечером Бродский был задержан прямо на улице. Родители-пенсионеры провели весь день 14 февраля в поисках исчезнувшего сына и только вечером случайно узнали, что он находится в заключении. 18 февраля в Дзержинском районном суде началось слушание дела по обвинению в тунеядстве Иосифа Бродского. Процесс вела судья Савельева. В итоге было вынесено постановление о выселении Бродского из Ленинграда с обязательным привлечением к труду на пять лет. Молодежная газета «Смена» откликнулась на это решение обширной статьей, еще раз заклеймившей «тунеядца» и «любителя порнографии» Бродского. Статья заканчивалась так: «Постановление суда было встречено горячими аплодисментами людей с честными рабочими руками».

Но Бродского раздражало пристальное внимание к этим достаточно привычным для того времени событиям, и он опасался, что они могут заслонить более важное и значимое. Конечно, он понимал, что журналистка и писатель Фрида Вигдорова, записавшая почти весь ход судебного процесса, совершила гражданский подвиг. Но сознавая все это, Бродский подходил к событиям с совершенно иных позиций: «Я отказываюсь все это драматизировать!» И затем следует идеально точная реплика Волкова: «Я понимаю, это часть вашей эстетики». Ключ здесь. Не только к вышеупомянутым суждениям, но и ко всей картине суда, которая через два десятка лет представлялась главному действующему лицу как некое ритуальное действо: «...зал-то наполовину состоял из сотрудников госбезопасности и милиции. Такого количества мундиров я не видел даже в кинохронике о Нюрнбергском процессе. Только что касок на них не было!»

Реальная картина по части мундиров была несколько скромнее, но для Бродского этот суд «по делу о тунеядстве» в соответствии с его общими представлениями постепенно превратился в фантасмагорию столкновения частного человека и тоталитарной системы.

Восприятие Бродским картины суда трансформировалось вместе с его эстетическими и философскими установками, вместе с его стилистикой. Чем реальнее становилось ощущение трагичности бытия, ощущение, лишенное уже защитной романтической взвинченности раннего периода, тем сильнее у зрелого Бродского оказывалась потребность снять это ощущение — во всяком случае, во внешних его проявлениях — иронией и самоиронией.

Вот некоторые фрагменты из бесед Бродского с Соломоном Волковым:

Волков. Иосиф, я хотел расспросить вас о вашем процессе 1964 года, о ваших арестах и пребывании в советских психушках. Я знаю, что вы об этом говорить не любите и чаще всего отказываетесь отвечать на связанные с этим вопросы. Но ведь мы сейчас вспоминаем о Ленинграде, и для меня «дело Бродского» и процесс — это часть ленинградского пейзажа тех лет. Так что если вы не против...

Бродский, Вы знаете, Соломон, я ни за, ни против. Но я никогда к этому процессу всерьез не относился — ни во время его протекания, ни впоследствии.

Волков. Почему вдруг вся эта машина раскрутилась? Почему именно Ленинград, почему вы? Ведь после кампании Пастернака в 1958 году советские власти некоторое время громких литературных дел не затевали. Что, по-вашему, за всем этим стояло?

Бродский. Сказать по правде, я до сих пор в это не вдавался, не задумывался над этим. Но уж если об этом говорить, то за любым делом стоит какое-то конкретное лицо, конкретный человек. Ведь любую машину запускает в ход именно человек — чем он, собственно, и отличается от машины. Так было и с моим делом. Оно было запущено в ход Лернером, царство ему небесное, поскольку он, по-моему, уже умер.

Волков. Это тот Лернер, который в ноябре 1963 года написал в ленинградской газете направленный против вас фельетон «Окололитературный трутень»?

Бродский. Да, у него были давние «литературные» интересы. Но в тот момент главная его деятельность заключалась в том, что он руководил народной дружиной. Вы знаете, что такое была народная дружина? Это придумали такую мелкую форму фашизации населения, молодых людей особенно.

Волков. Я знаю. У меня даже был один знакомый дружинник, редкостный идиот.

Бродский. Главной сферой деятельности этой дружины была гостиница «Европейская», где останавливалось много иностранцев. Как вы знаете, она расположена на улице Исаака Бродского, так что, может быть, это господин стал проявлять ко мне интерес именно из этих соображений? Охотились они главным образом за фрицами. И, между прочим, когда эти дружинники фарцовщиков шмонали, многое у них прилипало к рукам — и деньги, и иконы. Но это неважно...

Далее Бродский вспомнил дело У майского, с которым он тогда был хорошо знаком, и свою идею угнать самолет и улететь в Афганистан.

Волков. А когда на вас все это свалилось — третий арест, процесс, — как вы все это восприняли: как бедствие, как поединок, как возможность выйти на конфронтацию с властью?

Бродский. На этот вопрос очень трудно отвечать, потому что трудно не поддаться искушению интерпретировать прошлое с сегодняшних позиций. С другой стороны, у меня есть основания думать, что именно в этом аспекте особенной разницы между моими ощущениями тогда и сейчас нет. То есть я лично этой разниць! не замечаю. И я могу сказать, что не ощущал все эти события ни как трагедию, ни как мою конфронтацию с властью.

Волков. Неужели вы не боялись?

Бродский. Вы знаете, когда меня арестовали в первый раз, я был сильно напуган. Ведь нас берут обыкновенно довольно рано, часов в шесть утра, когда вы только из кроватки, тепленький, и у вас низкий защитный рефлекс. И, конечно, я сильно испугался. Ну представьте себе: вас привозят в Большой дом, допрашивают, после допроса ведут в камеру. (Подождите, Соломон, я сейчас возьму сигарету.) <... >

Волков. А как менялись ваши эмоции от первой к третьей посадке?

Бродский. Ну, когда меня вводили в «Кресты» в первый раз, то я был в панике. В состоянии, близком к истерике. Но я как бы ничем этой паники не продемонстрировал, не выдал себя. Во второй раз уже никаких особых эмоций не было, просто я узнавал знакомые места. Ну, а в третий раз это уж была абсолютная инерция. Все-таки самое неприятное — это арест. Точнее, сам процесс ареста, когда вас берут. То время, пока вас обыскивают. Потому что вы еще ни там ни сям. Вам кажется, что вы еще можете вырваться. А когда вы уже оказываетесь внутри тюрьмы, тогда уж все неважно. В конце концов, это та же система, что и на воле.

Волков. Что вы имеете в виду?

Бродский. Видите ли, я в свое время пытался объяснить своим корешам, что тюрьма — это не столь уж альтернативная реальность, чтобы так ее опасаться. Жить тихо, держать язык за зубами — и все это из-за боязни тюрьмы? Бояться-то особенно нечего. Может быть, мы этого ничего уже не бздели потому, что мы были другое поколение? Может быть, у нас порог страха был немножечко ниже, да?

Волков. Вы хотите сказать выше?

Бродский. В общем, когда моложе — боишься меньше. Думаешь, что перетерпеть можешь больше. И потому перспектива потери свободы не так уж сводит тебя с ума.

После суда и недолгого пребывания в «Крестах» Бродский был отправлен этапом через Вологду в Архангельск. В итоге он обосновался в селе Норенское Коношского района Архангельской области. Позднее поэт с теплотой вспоминал это время, говорил, что вся деревенская публика была совершенно замечательная. Именно в это время — позорного судилища и пересыльных лагерей — Бродский в мае 1964 года написал пронзительные строфы:

Звезда блестит, но ты далека.

Корова мычит, и дух молока мешается с запахами козьей мочи, и громко блеет овца в ночи.

Шнурки башмаков и манжеты брюк, а вовсе не то, что есть вокруг, мешает почувствовать мне наяву себя — младенцем в хлеву.

Суд и ссылка Бродского были крупным событием в 60-е годы. В защиту поэта выступили Корней Чуковский, Самуил Маршак, Анна Ахматова, Константин Паустовский. Ходил слух, что Маршак заплакал, когда узнал о суде над Бродским: «Когда я начинал жить — кругом была эта мерзость, и вот теперь, когда я уже старик, опять!» Имя Бродского становится все более известным на Западе. В конце концов на исходе 1965 года ему разрешили вернуться в Ленинград. Тогда же на Западе выходит первая книжка поэта «Сти- хотворения и поэмы».

В Советском Союзе Бродского все эти годы практически не публиковали. С его стихами люди знакомились только через самиздат. В глазах властей поэт оставался антисоветчиком и диссидентом. Сам Бродский все более отчетливо сознавал, что впереди никаких перспектив для него не существует. В конце 60-х — начале 70-х годов он получил несколько вызовов из Израиля, но никак на них не реагировал.

Людмила Штерн в своих мемуарах пишет: «В конце 1971 года Леонид Ильич принял историческое решение — обменивать евреев на зерно. Воздух наполнился эмиграционными флюидами, и многие евреи, как, впрочем, и неевреи, решили в одночасье, что больше в родной стране им жить невмоготу.

На самом деле всем, кто не был открытым диссидентом и не писал упаднических стихов, жить было вполне вмоготу. Конечно, не печатали, и рукописи десятилетиями лежали в столах; конечно, не выпускали за границу; конечно, о творческих свободах в любой сфере искусств нечего было и думать...

Но все же время было сравнительно вегетарианское, а в памяти еще был жив разгул каннибализма.

Это я к тому, что если бы Брежнев не принял исторического решения обменивать евреев на зерно, и возможность вырваться на свободу из недосягаемой мечты не превратилась в реальность, все мы не рыпались бы и жили в родной стране как миленькие.

Но уже с осени 1971 года на кухнях только это и обсуждалось. Вместо гаданья «любит — не любит» в обиход вошло «ехать — не ехать».

В начале 1972 года Бродского пригласили в КГБ и предложили выехать из страны. Известно было, что президент США Ричард Никсон во время своего визита собирался обсуждать с Брежневым судьбу советских диссидентов, в том числе Иосифа Бродского. Видимо, от Бродского решили избавиться, чтобы не привлекать к нему еще большее внимание».

Утром 4 июня 1972 года, перед выездом в аэропорт Пулково Бродский написал письмо, которое как бы подвело предварительные итоги его жизни в России:

«Уважаемый Леонид Ильич, покидая Россию не по собственной воле, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому.

Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны.

Переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота — доброта. От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемыми праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать дело. Условия сушествования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять.

Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. В любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему пригодится».

Бродскому разрешили эмигрировать в Израиль. Однако в Вене его встретил Карл Проффер, профессор русской литературы из Мичиганского университета, специально прилетевший в австрийскую столицу, и пригласил его в США. Вскоре после прибытия Бродского в Америку в газете «Нью-Йорк Таймс» было опубликовано его большое эссе, где содержались многие мысли, изложенным в письме к Брежневу. Бродский писал: «Возможности сострадания чрезвычайно ограничены, они сильно уступают возможностям зла. Я не верю в спасателей человечества, не верю в конгрессы, не верю в резолюции, осуждающие зверства. Это все лишь сотрясение эфира, всего лишь форма уклонения от личной ответствейности, от чувства, что ты жив, а они мертвы... Если уж устраивать съезды и принимать резолюции, то первая, которую мы должны принять, это резолюция, что мы все — негодяи, что в каждом из нас сидит убийца, что только случайные обстоятельства избавляют нас от разделения на убийц и на их жертв.

Что следовало бы сделать в первую очередь, так это переписать все учебники истории и выкинуть оттуда всех героев, полководцев, вождей и прочих. Первое, что надо написать в учебниках, — что человек радикально плох».

Так начался новый этап в жизни и творчестве поэта.

 

«Ни страны, ни погоста не хочу выбирать...»

Приехав в Америку, Бродский первые два года провел здесь в одиночестве. Привыкание к новой жизни, к иной культуре происходило медленно и трудно. В 1974 году он стал преподавать в Массачусетсе. Так началась его профессорская карьера.

Бродский преподавал в американских университетах в течение двадцати четырех лет. Начинал он в большом Мичиганском университете, затем преподавал в Колумбийском и Нью-Йоркском, а с 1980 года принял постоянную профессорскую должность в «пяти колледжах» в штате Массачусетс. Преподавательская деятельность стала важной частью его жизни. Каждый год он регулярно появлялся перед студентами и говорил с ними о том, что сам любил больше всего на свете — о поэзии. Его эрудиция была огромна. Чаще всего его курс назывался «Сравнительная поэзия», и если он, к примеру, читал стихи Пушкина, то неизбежно привлекались тексты Овидия или Цветаевой. Он буквально превращал каждое занятие в интеллектуальный пир.

Впрочем, относился он к преподаванию без особого восторга. Бродский любил литературу и умел говорить о ней, но он с трудом принимал жесткое академическое расписание. Раздражало его и невежество многих студентов, их готовность пользоваться заученными формулировками и устоявшимися подходами. Причем это свое раздражение он не скрывал. Про одну особенно неудачную группу он рассказывал: «Я вхожу в класс и говорю: «Опять вы?» — они смеются, думают, что я так шучу». Но любовь к поэзии всегда брала в нем верх.

Александр Батчан, вспоминая Бродского 1982 года, когда тот преподавал в Колумбийском университете, пишет: «В нем чувствовалось почти мистическое отношение к языку, и не только к поэтическому. Ведь в его поэзии барьер между языком поэзии и языком улицы окончательно исчез. Язык для Бродского был первичнее истории, географии, культуры и других факторов, формирующих сознание. Используя марксистский жаргон, можно сказать, что язык для Бродского был «базисом», а библейское «в начале было Слово» он, похоже, воспринимал буквально».

Находясь перед студенческой аудиторией, он думал, размышлял и фантазировал вслух. И всегда ставил перед студентами самые сложные задачи. Один из студентов Бродского позднее вспоминал: «В первый день занятий, раздавая нам список литературы, он сказал: «Вот чему вы должны посвятить жизнь в течение следующих двух лет». Далее прилагается список: «Бхагаватгита», «Махабхарата», «Гильгамеш», Ветхий Завет... И еще сто книг. Тридцать из них греческая и латинская классика (трагики, поэты, философы). Далее — Блаженный Августин, Св. Франциск, Св. Фома Аквинский, Мартин Лютер, Кальвин... Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Шекспир, Сервантес, Челлини... Декарт, Спиноза, Гоббс, Паскаль, Локк, Юм, Лейбниц, Шопенгауэр, Кьеркегор... (но не Кант и не Гегель). Де Токвиль, Де Кюстин, Ортега-и-Гассет, Генри Адамс, Оруэлл, Ханна Арендт... Никакого пристрастия к соотечественникам, в списке только «Бесы» Достоевского, проза Мандельштама и мемуары его вдовы. Из прозы XX века — «Человек без свойств», «Молодой Торлесс», «Пять женщин» Музиля, «Невидимые города» Кальвино, рассказы Притчетта, «Марш Радецкого» Йозефа Рота. Отдельный список 44 поэтов XX века. Он открывается именами Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого.

Важнейшей темой Бродского был язык. «Язык — начало начал. Если Бог для меня и существует, то это именно язык». Он был буквально одержим языком. Для него и поэзия — это не «лучшие слова в лучшем порядке», но «высшая форма существования языка». Из диалогов с Соломоном Волковым:

«У поэта перед обществом есть только одна обязанность: а именно — писать хорошо. То есть обязанность эта — по отношению к языку. На самом деле, поэт — слуга языка. Он и слуга языка, и хранитель его, и двигатель. И когда сделанное поэтом принимается людь- ми, то и получается, что они, в итоге, говорят на языке поэта, а не государства... На сегодняшний день русский человек не говорит на языке передовиц. Думаю, и не заговорит. Советская власть торжествовала во всех областях, за исключением одной — речи».

В одном из интервью Бродский утверждал: «Если то, что отличает нас от остального животного царства, — речь, то поэзия — высшая форма речи, наше генетическое отличие от животных. Отказываясь от нее, мы обрекаем себя на низшие формы общения, будь то политика, торговля и прочее».

Для литературного критика Владимира Новикова слово Бродского «несет весть о вязкости мироздания». В этом мире даже полет птицы — метафора несвободы: «Он опять // Низвергается. Но как стенка — мяч, // как паденье грешника — снова в веру, // его выталкивает назад». Сравнения Бродского обычны. Они всегда продуманы, мотивированы, даны в лоне культурной традиции, но не являются вызывающе-парадоксальными.

Бродский в своих стихах и эссе не стремится вписаться в уже существующую картину мира, а переосмысливает и переписывает этот мир, по-своему творит его. Для него здесь тоже были образы и авторитеты. Датируя начало своей англоязычной литературной деятельности летом 1977 года, он говорил, что обратился к английскому не «по необходимости, как Конрад», не «из жгучего честолюбия, как Набоков», и не «ради большого отчуждения, как Беккет», — а из стремления очутиться в большой близости к Уистену Хью Одену, — человеку, которого он считал величайшим умом XX столетия. «Есть что-то потрясающее в первом чтении великого поэта. Ты сталкиваешься не просто с интересным содержанием, а прежде всего — с языковой неизбежностью», — так Бродский отзывался о поэзии Мандельштама. Неизменно высок был для него и авторитет Марины Цветаевой, которую он ценил выше всех других поэтов.

Вся поэзия Бродского — это философский поиск ответов на вечные вопросы жизни и смерти. Цвет времени — серый, говорил он; но это цвет смерти. Поэт — это существо, стоящее с глазу на глаз не с историей и культурой и даже не с временем и вечностью, а с бытием и небытием, то есть с Богом. Что мы, смертные, знаем о Вечности? Только то, о чем поведали нам поэты. Недаром Бродский написал в своем эссе о поэме Цветаевой «Новогоднее»: «...тот свет достаточно обжит поэтическим воображением». Именно поэма Цветаевой пред оставила Бродскому возможность наслаждаться «высшим», которое он в поэзии ценил превыше всего. По его словам, «Новогоднее», — это встреча поэта «с идеей вечности».

А Вячеслав Иванов так описывает свои впечатления от первого знакомства с «Большой элегией Джону Донну»: «Я помню ту зиму 1964 года, когда написанная двадцатитрехлетним Бродским «Большая элегия Джону Донну» попала в списках в самиздат и стал широко читаться в Москве. Я был дома на пирушке у известного переводчика и замечательного мемуариста Н. М. Любимова. Кто-то из гостей принес эти стихи и прочитал вслух. Общее впечатление было ошеломительным... Мы услышали текст, в котором говорилось о самом главном в человеческом существовании. Списки обыденных предметов со всеми подробностями понадобились для заземления того голоса души спящего поэта, который иначе прозвучал бы слишком уединенно возвышенно. Разговор поэта с Богом, составлявший основное (не всегда явно выраженное) содержание лучшего из того, что было в русской поэзии «серебряного века», продолжился на ноте, прерванной слишком сиюминутными и искусственными настроениями последующих десятилетий».

Валентина Полухина считает, что Бродский в классический треугольник «вещь — человек — дух» добавил «слово». Это позволило ему посмотреть на мироздание под новым углом. Он смотрит на мир с точки зрения Времени. С этой точки зрения иерархическое построение любой философской системы рушится. В этом отношении Бродский дерзок, беспощаден к читателю, к самому себе, к любой вере. Любая философская система, в том числе христианская, создана главным образом для защиты отдельного человека. Но с точки зрения Времени все смертно, и в системе Бродского это отражено в трансформации реального мира в поэтический следующим образом: любой конкретный человек превращается у него в человека вообще. Дожив до того времени, когда человека больше любить нельзя, и брезгуя плыть против общего течения, поэт прячется в перспективу — возникает обобщенный Человек, за которым стоит и Бродский, и читатель, и все человечество. А затем и человек умирает. Сначала он превращается в вещь, потом в символ, в знак (у Бродского идет отождествлеиие, сравнение со словом, буквой, звуком). Следующая ступень абстракции — математическая категория: «Это просто вектор в Ничто». Иметь такую беспощадную, некомфортабельную, неуспокаивающую философию страшно. В этом смысле Бродский поэт очень неудобный, он все время вас беспокоит. Нельзя его читать для того, чтобы быть счастливым. Он тормошит, заставляет думать, додумывать до конца — «до логического конца и дальше».

В его стихах постоянно живет ощущение трагизма существования: смерть, разлуки, катаклизмы, несчастья. Он словно чувствует пределы своего пребывания в этом мире, безысходность человеческого времени. «Мир меня давно не удивляет, — говорит Бродский. — Я думаю, что в нем действует один-единственный закон — умножения зла. По-видимому, и время предназначено для того же самого... Когда мы наблюдаем, в каком направлении все движется, картина получается мрачноватая. Меня при сегодняшних обстоятельствах удивляет только одно: сравнительно частые проявления человеческой порядочности, благородства, если угодно. Потому что ситуация в целом отнюдь не способствует порядочности, не говоря уже о праведности».

Стихи его трагичны. Он как бы избрал трагический метод познания и отображения действительности как основной. Его новаторство еще и в том, что он лучше кого-либо другого ощущал трагичность индивидуального и общественного бытия.

В конце 1979 года, давая интервью Свену Биркертсу, поэт говорил:

«— Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное вас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. По крайней мере, два или три таких откровения мне пришлось пережить, и они оставили ощутимый след.

Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. Я против торгашеской психологии, которая пронизывает христианство: сделай это — получишь то, да? Или и того лучше, уповай на бесконечное милосердие Божие. Ведь это в сущности антропоморфинизм. Мне ближе ветхозаветный Бог, который карает...

Мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. В этом смысле я ближе к иудаизму, чем любой иудей в Израиле.

—    Знаете ли вы, что в Бостонском университете ваши стихи входят в список обязательного чтения по курсу «Новейшая европейская литература»?

—    От души поздравляю Бостонский университет! — отвечал Бродский. — Не знаю, право, как к этому отнестись. Я очень плохой еврей. Меня в свое время корили в еврейских кругах за то, что я не поддерживаю борьбу евреев за свои права. И за то, что в стихах у меня слишком много евангельских тем.

—    Кстати, ваше имя фигурирует в справочнике «Знаменитые евреи».

—    Здорово! Вот это да! «Знаменитые евреи»... Я, выходит, знаменитый еврей! Наконец-то я узнал, кто я такой... Запомним!»

О мере соотношения у Бродского «еврейства» и «христианства» написано немало. Одни напрочь отвергают присутствие «еврейского» в его творчестве. Шимон Маркиш пишет: «В этой уникальной поэтической личности еврейской грани не было вовсе. Еврейской темы, еврейского «материала» поэт Иосиф Бродский не знает — этот «материал» ему чужой». Он никогда не выступал с литературными вечерами в синагогах. Бродского неоднократно приглашал Еврейский университет в Иерусалиме выступить с лекциями, — тот неизменно отказывался.

Однако когда Бродскому задавали прямой вопрос, еврей ли он, неизменно в ответ звучало «еврей», поскольку его родители были евреями. Бродский считал и называл себя евреем. Но ощущал ли он себя евреем? — таким вопросом задается Людмила Штерн в своих мемуарах. — Чувствовал ли свою причастность, принадлежность к еврейству? Скорее всего, нет. Уже в юности он видел себя «гражданином мира». Более того, у поэта, выросшего в антисемитской стране, был страх, что его могут отождествить с распространенным стереотипом еврея, исторически сложившимся в умах, глазах и душах людей. Но влияние еврейской культуры на Бродского очевидно. Чеслав Милош, например, усматривает тесную связь Бродского с Шестовым и Кьеркегором.

Признанием вклада Бродского в духовную культуру XX столетия явилось присуждение ему в 1987 году Нобелевской премии по литературе. В своей знаменитой Нобелевской лекции Бродский говорил, что жизнь у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Одна из заслуг литературы в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных. Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно спасти.

 

«Бессмертия у смерти не прошу״.»

Полная драматизма жизнь Иосифа Бродского, совершенный им прорыв в философско-поэтическом осмыслении мира, — все это вызывало нарастающий интерес к личности поэта. Присуждение Бродскому Нобелевской премии означало его всемирное признание. Исключением была Россия. Отечественный читатель не имел возможности знакомиться с его стихами. Российских наград и российских званий Бродский так и не получил.

По существу, его первой публикацией на родине стала подборка стихов в декабрьском номере «Нового мира» в 1987 году. Несколькими месяцами позже поместила стихи Бродского ленинградская «Нева». А в августе 1988 года его стихотворения опубликовали одновременно «Огонек», «Дружба народов», «Юность» и «Литературное обозрение». Так началось приобщение широкого читателя к творчеству Иосифа Бродского.

Между тем в США весной 1991 года Бродскому был присужден титул американского поэта-лауреата. Одновременно это была и должность, которая предусматривала жалованье в 35 тысяч долларов в год, офис в библиотеке Конгресса и некоторые весьма необременительные обязанности. Раньше все было иначе. Первый в истории поэт-лауреат, назначенный в 1619 году английским королем Яковом Первым, получил 200 фунтов стерлингов и бочку испанского вина. За это сей поэт, имя его Бен Джонсон, должен был сочинять стихи к торжественным датам и событиям. В США таковая должность-звание появилась в 1985 году, поэтому у Бродского было лишь четыре предшественника — Роберт Пенн Уоррен, Ричард Уилбур, Говард Немеров, Марк Стрэнд. Свое лауреатство они воспринимали как очередное почетное звание.

Иначе повел себя Бродский. В октябре 1991 года, на пятом месяце лауреатства, он выступил в библиотеке Конгресса с программной речью, озаглавив ее «Нескромное предложение». Предложение Бродского сводилось к тому, чтобы резко увеличить тиражи поэтических сборников и расширить их распространение, продавая, в частности, в супермаркетах и в аптеках, поскольку в Америке существует давняя традиция торговать книгами и в таких местах, а не только в книжных магазинах. Только теперь на этих полках рядом с обычным набором любовных романов и приключенческих боевиков должны встать столь же дешевые и доступные сборники стихов.

Бродский разворачивает свой проект со всей основательностью, начиная с исторического экскурса. На протяжении истории поэтическая аудитория не превышала одного процента по отношению ко всему населению. Подобный расчет покоится не на специальном исследовании, но принимает во внимание духовный климат мира, нами обитаемого. В общем, состояние этой погоды всегда было более или менее одинаково. Во всяком случае, ни греческая или римская античность, ни прославленный Ренессанс, ни Просвещение не оставляют впечатления, что поэзия управляла огромными аудиториями, не говоря уж о легионах и батальонах.

Поэты льстили покровителям и стекались ко двору, подобно тому, как теперь они стекаются в университет. Прежде всего, обуреваемые надеждой на благодеяния, но не менее таковой — тягой к слушателю. Поскольку грамотность была привилегией немногих, где еще мог поэт встретить сочувственный слух и внимательный взгляд? Средоточие власти часто оказывалось и средоточием культуры, кормили там лучше, да и компания выглядела менее бесцветной и более чуткой, нежели в других местах.

Прошли века. Центры власти и центры культуры разделились. Этим вы расплачиваетесь за демократию — народную власть народа для народа, коего лишь один процент читает стихи. Если у современного поэта и есть нечто общее с собратом по перу эпохи Возрождения — это мизерное распространение его трудов.

Далее Иосиф Бродский переходит к конкретной теме своего доклада.

«Коль скоро я в этом году нахожусь на жалованье библиотеки Конгресса, то соответствующим образом отношусь к своей работе как к общественно полезной деятельности. Вот это слуга общества в вашем покорном слуге и склонен счесть показатель в один процент возмутительным и скандальным, чтоб не сказать — трагичным.

Стандартный тираж первого или второго сборника американского поэта — от двух до десяти тысяч экземпляров. Последняя попавшаяся мне на глаза перепись определяет население Соединенных Штатов в 250 миллионов или около того. Сказанное означает, что издательства рассчитывают лишь на одну тысячную процента всего населения. Что до меня, это абсурд».

Бродский считает, что тиражи поэтических сборников в США должны быть по два с половиной миллиона экземпляров.

И далее Бродский говорит о высоком авторитете и статусе поэзии США:

«Американская поэзия суть главное достояние страны. Количество стихов, на берегах этих в последние полтора века сложенных, превосходит представительства прочих видов литературы, равно как джаза и кинематографа, чрезвычайно почитаемых во всем мире. Смею сказать, то же самое относится и к качеству.

Стихи эти одушевлены пафосом личной ответственности. Нет ничего более чуждого американской поэзии, чем все эти знаменитые европеизмы: чувствительность жертвы с ее вращающимся на 360 градусов обвинительным перстом, возвышенная невразумительность, Прометеевы претензии и слепая убежденность.

Американская поэзия — совершенно замечательное явление. Много лет назад я принес Анне Ахматовой несколько стихотворений Роберта Фроста и через несколько дней спросил о ее мнении. «Что это за поэт? — сказала она с притворным негодованием. — Он все время говорит о том, как продают и покупают! О страховках и тому подобном!» И после паузы добавила: «Какой ужасающий господин».

Замечательно выбранный эпитет отражает различные позиции Фроста и традиционно трагической позы поэта в словесности европейской и русской. Дело в том, что трагедия — всегда свершившийся факт, взгляд в прошлое, тогда как ужас связан с будущим и с пониманием, или умением сказать, распознаванием собственного негативного потенциала.

Я бы сказал, что вышеупомянутый «ужасающий аспект» — чрезвычайно сильная сторона Фроста и всей американской изящной словесности вообще. Поэзия, по определению искусство глубоко индивидуалистическое, и в этом смысле Америка — логичное поэзии местопребывание.

На мой взгляд, равно как и на слух, американская поэзия суть неуклонная и неустанная проповедь человеческой автономии. Если угодно — песнь атома, не поддающегося цепной реакции. Ее общий тон определяем упругостью и силой духа, пристальным взглядом в упор, встречающим худшее, не мигая. Она в самом деле держит глаза открытыми — не столько в изумлении или в ожидании откровения, сколько настороже ввиду опасности. В ней весьма немного утешительства (к чему столь склонна поэзия европейская, в особенности русская); она богата и чрезвычайно красочна в деталях; не отягощена ностальгией по некоему золотому веку; воодушевлена стойкостью и стремлением вырваться, верней — прорваться. Понадобись американской поэзии девиз, я предложил бы строку Фроста: “И лучший выход — только напрямик”».

Реакцией на предложения Бродского было изумление. Он что, всерьез?! Однако скептическое отношение к его идее поэта не смутило; он продолжал настаивать на своем. И вот первый результат — к началу 1994 года более двенадцати тысяч поэтических книг были размещены в нескольких сотнях американских отелей.

Важным событием в культурной жизни стала публикация бесед Иосифа Бродского с Соломоном Волковым — плод многолетней совместной работы. «Диалоги» состояли как бы из двух культурных слоев; один — интеллектуально-философский: беседы об Одене, Цветаевой, Фросте; другой — автобиографический. Для нас в данном случае важен именно этот слой. И здесь отчетливо просматриваются отношение зрелого Бродского к событиям своей прошлой жизни. Из всего хода его воспоминаний видно, что он категорически против того, чтобы события осени 1963 года — весны 1964 годов рассматривались как определяющие в его судьбе. Понять его можно: к этому времени Бродский уже был состоявшимся поэтом, и вне зависимости от того, были бы травля и суд, или нет, он все равно остался бы в русской и мировой культуре. В данном случае Бродский воспроизводит прошлое как художественный текст, отсекая все лишнее, по-своему конструируя ситуацию. Недаром в «Диалогах» Бродский говорит: «У каждой эпохи, каждой культуры есть своя версия прошлого». Это, возможно, значило и то, что у каждого из нас есть своя интерпретация прошлого.

Бродский и в последние годы жизни оставался прагматиком и реалистом, объективно-жестко оценивающим окружающую действительность. Выступая перед выпускниками Мичиганского университета в «Анн Арбор» в 1988 году, Бродский говорил:

«Мир, в который вы собираетесь вступить, не имеет хорошей репутации. Он лучше с географической, нежели с исторической точки зрения; он все еще гораздо привлекательней визуально, нежели социально. Это не милое местечко, как вы вскоре обнаружите, и я сомневаюсь, что оно станет намного приятнее к тому времени, когда вы его покинете».

Он также советовал: «Старайтесь не обращать внимание на тех, кто попытается сделать вашу жизнь несчастной. Таких будет много — как в официальной должности, так и самоназначенных. Терпите их, если вы не можете их избежать, но как только вы избавитесь от них, забудьте о них немедленно».

И еще: «Всячески избегайте приписывать себе статуе жертвы. Каким бы отвратительным ни было ваше положение, старайтесь не винить в этом внешние силы: историю, государство, начальство, расу, родителей, фазу Луны, детство, несвоевременную высадку на горшок и т. д. Старайтесь уважать жизнь не только за ее прелести, но и за ее трудности».

За этими формулировками — здравый ум и годы общения с американским студенчеством.

И вместе с тем Бродский, как и всякий настоящий поэт, — это мыслитель и философ. Ему хорошо известно пространство философствования, но он и здесь в первую очередь новатор, ибо все стремится увидеть своими глазами и объяснить своим языком. Поэт Александр Кушнер именует Бродского поэтом безутешной мысли, едва ли не романтического отчаяния. Для Бродского характерно длинное стихотворение с множеством строф; даже внешний, графический вид этих сложных строф с их разностопными, изломанными стихами говорит о той трансформации, через которую прошел русский стих в его руках.

А если стихотворение короткое, то все равно оно поражает громоздкостью и сложностью речевых конструкций, синтаксической запутанностью, нагромождением придаточных, обилием обособленных обстоятельств и определений. Такое впечатление производит обломок скалы, далеко откатившийся от нее.

Виртуозность стиха бросается в глаза, интонационная, синтаксическая, речевая изощренность как нельзя лучше соответствует небывалому лексическому богатству и разнообразию, связана с колоссальным количеством подробностей, деталей: обвал не спрашивает, что перед ним, куст или каменная кладка, заблудившаяся корова или линия электропередачи.

Все богатство мира проходит перед глазами, циклопическая строфа набита вещами и понятиями — впечатление такое, что читаешь зарифмованный энциклопедический словарь, — и это ощущение, пожалуй, даже угнетало бы сознание, если бы то и дело через строку не пробегала дрожь подавленной скорби, или прекрасной печали, или холодного гнева, а то и отвращения.

И преобладает мысль, но не обыденная, прозаическая, которой пользуемся в повседневной жизни, а поэтическая мысль, не отделимая от мелодии, ритма, разогретая им мысль метафизическая, образная, не чуждающаяся иронии, а и прелестной, очень тонкой, очень «бродской» игры ума.

Однако всемирное признание, слава, Нобелевская премия, — ничто не могло заглушить его сердечную боль. Он перенес три инфаркта и операцию на сердце. В начале 1996 года на 56-м году жизни «всемирный поэт» покинул земной мир.

Откликнувшись на смерть Бродского, Томас Венцлова сказал:

«Он умер в январе, в начале года. Эти слова, написанные Бродским более тридцати лет тому назад, в стихах Томасу Стернсу Элиоту, оказались словами о себе самом. Повторяя их, мы лишний раз осознаем, что поэты не умирают. Иосиф Бродский просто ушел туда, где он встретит Элиота и Одена, Ахматову и Донна, Овидия и Проперция — тех, с кем он на равных разговаривал при жизни».

У него была поразительная судьба — возможно, наиболее поразительная в русской литературе. Иосиф Бродский рос в ту пору, когда высокая трагедия, на которую была столь щедра первая половина XX столетия, казалось бы, сменилась сокрушительным безвыходным абсурдом. Приняв абсурд как данность и точку отчета, он сумел построить на пустоте огромное поэтическое здание, восстановить непрерывность убитой культуры, более того — снова открыть ее миру. В этом ему, несомненно, помог родной Петербург — единственный, пожалуй, город Восточной Европы, жителю которого трудно ощущать свою второсортность перед лицом Запада или испытывать к нему высокомерную враждебность, а вести с Западом диалог естественно. Он принял как свои Венецию, Рим и Нью-Йорк, и эти города приняли его как своего достойного гражданина, но он до конца остался петербуржцем, как Данте остался флорентийцем.

На бредовую систему, окружавшую его в юности, он с самого начала реагировал наиболее достойным образом, а именно — великолепным презрением. Он твердо знал, что империя культуры и языка есть нечто несравненно более могущественное, — да и более требовательное, — чем любые исторические империи. Поэтому он оказался несовместимым с той империей, в которой ему пришлось родиться. Это кончилось изгнанием — что, возможно, не менее трудно для поэта, чем физическая гибель, но всегда предпочтительнее для его читателя. В изгнании Бродский написал свои главные вещи. Он был окружен друзьями, в последние годы судьба дала ему и личное счастье. Одиночество все же сопровождало его. Он постоянно уходил — от литературных клише, от своей прежней манеры, от многих читателей и почитателей — и, наконец, ушел из мира. Не ушел он только от русского языка.

Строки его, с их звуковым напором, разнообразием словесных регистров, сложностью и утонченностью синтаксиса, поражают даже на фоне русской поэзии XX века — а уж ей-то великолепия не занимать. В нем соединились две ее главные традиции: с одной стороны, строжайшая выверенность Ахматовой и Мандельштама, с другой — отчаянное новаторство, которое обычно связывается с футуризмом, но которое сам Бродский связывал скорее с Цветаевой. Его стихи суть серии почти математических приближений к бесконечно малому и бесконечно большому — к небытию и к тому, что отрицает небытие. Это речь, которая остается, когда нет ничего, кроме полной темноты.

Язык долговечнее человека, а ритм и вовсе неистребим. В январе 1996 года Иосиф Бродский окончательно ушел в мир языка и ритма, тот мир, который он всегда ощущал своим — куда более обширным и ценным, чем мир истории. За семь лет до своей кончины, в стихотворении «На столетие Анны Ахматовой» Бродский сказал:

Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос —

Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен

костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, поскольку жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

Великая душа, поклон через моря За то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.

Философ в поэзии и поэт в философии, Иосиф Бродский говорит с нами о смысле жизни и смерти, о сути мироздания, о величии и низости человека, и разговор этот — в расчете на Вечность. Как тут не вспомнить Кьеркегора: «Что такое поэт: Несчастный человек, носящий в душе тяжкие муки, с устами, так созданными, что крики и стоны, прорываясь через них, звучат как прекрасная музыка».