Декабрь 2024 / Кислев 5785

Главы 21-30

XXI

По мнению рассудительных друзей Цирл, не все люди любят общаться с себе подобными и тем, кто предпочитает одиночество, рекомендуется регулярно совершать прогулки. Этой точки зрения придерживалась, в частности, мать нового городского врача, которая делала покупки в лавке Гурвицев. Когда к ее сыну обратился молодой человек возраста Гиршла, он посоветовал ему:

— Свежий воздух — вот лучший рецепт. Никакое лекарство, прописанное мною, и вполовину не поможет вам так, как свежий воздух!

Цирл, обдумав услышанное от матери врача и других людей, заговорила на эту тему со своим сыном.

Гиршл не был ни за, ни против этой идеи. Теоретически она показалась ему интересной, но он не очень ясно представлял себе, что под ней подразумевается. На картине, висевшей в доме Гильденхорнов, был изображен изящный кавалер в ярком сюртуке, фалды которого раздувал ветер, в розовом цилиндре и с тросточкой в руке. Подняв одну ногу, он, по-видимому, собрался в путь. Подпись под картиной гласила: «На прогулку!» «Если мама имеет в виду именно это, — думал Гиршл, — то где и когда, по ее расчетам, я должен гулять?»

Цирл, однако, не оставляла его в покое.

— Гиршл, почему бы тебе не пройтись? — предложила она ему однажды вечером, вручая тросточку. — Надень пальто и пойди подыши свежим воздухом, нагуляй себе аппетит к ужину.

Гиршл послушно оделся, взял трость и вышел на улицу. С тех пор всякий раз незадолго до закрытия лавки мать вручала ему трость и говорила:

— Пойди прогуляйся!

Сначала Гиршл находил оздоровительный моцион довольно утомительным и скучным занятием. Стоило ему выйти на улицу, как у него начинали болеть руки и ноги, кололо в боку. Привыкшему постоянно ощущать над собой крышу, ему было трудно приноровиться к булыжной мостовой; особенно тяготила его бесцельность этого занятия.

Со временем прогулки Гиршла стали приобретать для него какой-то смысл. Он отправлялся на окраину города, иногда напрямик, иногда кружным путем. Когда впереди появлялся кто-то из его знакомых, он делал все, чтобы уйти в сторону. Если избежать встречи не удавалось, он шел с этим человеком обратно на рыночную площадь, там прощался с ним и устремлялся по прежнему маршруту. Боясь, что его обнаружат, он искал укромное место, где мог бы остаться незамеченным.

На улице, которая называлась Синагогальной, вовсе не было синагоги. По преданию, когда-то на месте католической церкви стояла первая в Шибуше еврейская молельня. Одна из стен церкви, облупившаяся и просевшая, была ниже трех других и более древнего происхождения; она, как говорили, осталась от здания молельни. Согласно легенде, стена просела и согнулась, оплакивая свой печальный удел, и в ночь на Девятое ава на ней выступали настоящие слезы, как на Стене Плача в Иерусалиме.

Шибуш был древним поселением — евреи жили там с незапамятных времен вплоть до разрушения города в 1648 году сподвижниками Богдана Хмельницкого, которые сожгли синагогу дотла. Польский граф Потоцкий отстроил город и не только разрешил евреям вернуться в него, но и на двенадцать лет освободил их от налогов. По истечении этого срока они обязаны были вносить по одному талеру с дома и полталера с очага ежегодно. Мясникам-евреям разрешалось не резать свиней, зато они должны были каждую пятницу доставлять в графский замок ведро сала для свечей и половину говяжьей туши. Аккуратно выполнявшие эти обязательства евреи имели право покупать дома, варить пиво, изготавливать водку и вино, заниматься любым ремеслом, торговать, выбирать своих собственных раввинов и руководителей в соответствии с иудейским законом. Спорные дела разбирал графский суд.

Не случайно евреи стали селиться на Синагогальной улице, верхний конец которой упирался в развалины графского замка, впоследствии разграбленного татарами, а нижний конец — в реку. Именно страх перед набегами татар привел их сюда: замок защищал их с суши, и там же они могли просить убежища, если татары приплывали по реке.

Сейчас, однако, на этой улице евреи не жили, исключение составляла семья Акавии Мазла. В низких домиках, крытых соломой, с садиками и огородами, обитали преимущественно мелкие чиновники, которых Гиршл не знал или знал поверхностно. Если они и приходили в лавку его родителей за покупками, он не обращал на них внимания, вероятно, потому, что им не отправляли больших коробок с подарками на Рождество, а вручали мзду из рук в руки. Подмаслить мелкого чиновника гораздо легче, чем дать взятку начальнику департамента. После работы обитатели Синагогальной улицы запирали двери своих домишек, так что, не считая одной-двух женщин, выходивших за водой к колодцу, или одной-двух девушек, ускользнувших от родительского глаза на свидание, Гиршл никогда не встречал там никого.

Городскому человеку глубокая тишина ночи могла показаться здесь даже страшной, Гиршл же ее не замечал. Если ему попадалась навстречу парочка влюбленных, он отворачивался, да и молодые люди предпочитали остаться незамеченными. Собаки, которые сначала лаяли, когда он проходил мимо, теперь только глухо ворчали в знак того, что они узнают его.

О чем думал Гиршл, когда тихо, как мышь, шел по Синагогальной улице? Ему было о чем подумать. На этой улице когда-то немало пережили его предки. Например, незадолго до рождения его прапрадеда местный помещик сбросил телегу с евреями, направлявшимися в месяц элул в синагогу для покаянной молитвы, прямо в реку, воды которой каждой осенью поднимались так высоко, что только молитва Ташлих в Рош а-Шона спасала город от наводнения.

Но Гиршл не был историком, составляющим летопись человеческих страданий, — этим пусть занимается Акавия Мазл, в доме которого жила Блюма. Как-то ей там живется? С того дня, как она ушла из дома его родителей, он не вымолвил с ней ни слова. Как он мог это сделать, если у них не было возможности встретиться? А сейчас, когда он стоял перед домом, где она жила, что мешало ему увидеть ее?

Итак, каждый вечер перед закрытием лавки Цирл вручала Гиршлу трость и предлагала ему погулять. Прогулки больше его не тяготили, они вошли у него в привычку. Порой он обходил весь город, прежде чем отправиться на Синагогальную улицу, порой шел прямиком к дому, в котором жила Блюма, изученному им в мельчайших подробностях. Гиршл ни разу не был внутри этого дома и не знал расположения комнат в нем, но что-то подсказывало ему, что там, где в самом северном окошке горит свет, находится комната Блюмы. Как человек, который ждет, чтобы разверзлись небеса, он стоял под этим окном. О чем он умолял небеса? О том, чтобы Блюма выглянула и увидела его!

Теперь Гиршлу доставляло удовольствие тихим летним вечером прогуливаться в одиночестве, позабыв о лавке с ее коробками и ящиками, о покупателях, подобострастно добивавшихся его внимания, о матери, которая сидела у входной двери и вела с ними приятные разговоры, о Мине, которая ждет его дома… Конечно, он мог бы пойти в клуб Сионистского общества, почитать там газеты и поболтать с людьми, но предпочитал ходить по тихой улочке, где в просветах между деревьями сияли звезды, где ночной ветерок овевал его лицо, тихо текла вода в реке, а с противоположного берега доносился приятный лесной дух. Даже дождь не был для него помехой: чем сильней он лил, тем дольше Гиршл стоял под его струями.

Цирл удивляло, что сын так любит гулять под дождем. Однако, зная, что он — раб однажды заведенного ритуала и, если пропустит хоть одну прогулку, может вообще отказаться от них, она не возражала против этого. В такие вечера Гиршл надевал плащ, поднимал воротник, брал зонт и отправлялся на улицу. Монотонная дробь дождя соответствовала его мыслям, заглушала все другие звуки, гарантировала полное уединение и ничем не нарушаемый ход мыслей. Он все еще верил, что силой воли можно соединить двух людей. «Если упорно думать о Блюме, — говорил он себе, — она должна будет появиться! Это еще не произошло только по той причине, что покупатели в лавке постоянно отвлекают его от мыслей о ней». На улице, в глухую дождливую ночь, ничто не могло помешать ему сосредоточиться на Блюме.

Но вот появилось новое препятствие на его пути к цели — Гецл Штайн. Гиршл уже два раза заставал его стоящим у дома Акавии Мазла. Ему и в голову не приходило, что Гецл следит за ним, но на всякий случай он поспешил уйти оттуда.

 

XXII

Гецл Штайн, о котором пойдет речь дальше, работал в лавке Гурвицев рассыльным и так же, как Гиршл, грезил Блюмой. Эти грезы, как и все, чему не суждено сбыться, были окрашены грустью. Официально Гецл именовался продавцом, что звучало более респектабельно. Сам молодой человек не нуждался ни в каких титулах, потому что и без них он был достаточно деятелен и вынашивал честолюбивые планы на будущее. Он уже принял участие в одном историческом событии — учреждении местной фракции партии Трудящихся Сиона. Эту партию поддерживали студенты и даже их родители: студенты — потому, что если бы они вступили в польскую ПСП, то слуги их родителей оказались бы их товарищами по партии, а родители — потому, что если их дети решили быть социалистами, то лучше пусть они принадлежат к партии трудящихся-сионистов, чем к ПСП.

Большинство жителей Шибуша не интересовалось политикой и новую партию просто высмеивало. Но далеко не каждый стал бы открыто смеяться над Гецлом и его друзьями. В городе народилось новое поколение, горячо уверовавшее в то, что ему суждено изменить мир. Некоторые из этих молодых людей присоединились к польским социалистам, другие поколебались и примкнули к еврейскому лагерю — то ли благодаря полученному ими религиозному воспитанию и запомнившимся им, услышанным в детстве чудесным историям о Земле Израиля, то ли в силу сохранившегося у них уважения к родителям, учителям и старшим. Многие склонялись в пользу Трудящихся Сиона, а кое-кто даже вступил в эту партию. Бог на небесах не допустил, чтобы мечтания сбили их с пути истинного.

Фракция сочувствующих Трудящимся Сиона не ограничивалась разговорами; она избрала руководящий комитет и пригласила выступить на собрании главу региональной организации — кузена Себастьяна Монтага, который с легкостью мог бы возглавить всех сионистов Галиции, если бы не его пролетарская сознательность. Это выступление не явилось единственным запланированным мероприятием. Было решено провести гала-вечер, который открывал такие возможности, как украшение зала, выступление хора, участие в организационной работе. Известно, что стоит лишь раз приобщиться ко всему этому, как человек навсегда приобретает интерес к политической деятельности.

Гецл вел двойную жизнь между лавкой и Трудящимися Сиона. С одной стороны, пренебрегая своей работой рассыльного, он рассердил бы Гурвицев, родственников Блюмы, с другой — реши он манкировать делами партии, что бы с ней стало? К гала-вечеру он даже выучил несколько стихотворений, посвященных тяжелой доле еврейского народа и эксплуатации трудящихся. Но товарищи дали ему понять, что чтение стихов — традиционное занятие для девиц. Отыскать же подходящую для этого девицу было нелегко. Если она происходила из достаточно обеспеченной семьи, которая могла дать ей образование, родители ни за что не позволили бы ей выступить перед социалистами. А какое впечатление могла произвести необразованная девушка? По рекомендации Гецла выступить с декламацией предложили Блюме Нахт, для горничной весьма начитанной девушке.

Одному Богу известно, почему Блюма отклонила это предложение. Гецл настойчиво просил ее согласиться выступить, но девушка не хотела отнестись к этому серьезно. И вообще, что заставляло ее держать на расстоянии такого представительного молодого человека, зарабатывающего себе на жизнь честным трудом? Многие горничные были бы рады его обществу, а Блюма не только не поощряла его, но и прямо гнала от себя. Неужели она в сердце своем все еще хранила верность Гиршлу, несмотря на то что он женат? И всякий раз, когда она прогоняла Гецла, на лице у нее появлялась необыкновенная улыбка, которая, казалось, говорила, что все для нее не имеет значения.

Однако если Гецл не представлял интереса для Блюмы, виноват в этом был, пожалуй, не он сам, а его семья. Глава этой семьи, бывший резник, т. е. человек, имеющий лицензию на то, чтобы резать кур, вовсе не проявляющих желания быть зарезанными, ходил из дома в дом в поисках работы. Он жевал бороду, теребил себя за пейсы и в конце концов возвращался домой без гроша. Мать Гецла, занимавшаяся торговлей на рынке, также ничего не зарабатывала. Семью, по существу, содержала дочь-горбунья, злое и мстительное создание. Кроме нее, у Гецла были еще две сестры, подлинное проклятие его жизни. Обе были настолько же легкомысленны, насколько красивы.

— Где девочки? — спрашивал Гецл каждый вечер по возвращении из лавки.

На это горбунья желчно отвечала:

— А где, по-твоему?

Да, он знал, что ежедневно с заходом солнца обе они отправлялись в гости к Виктору, агенту по продаже швейных машин «Зингер», холостяку, который жил в меблирашках. И все же каждый вечер Гецл задавал один и тот же вопрос, потому что если не он, то кто будет интересоваться судьбой девочек. Уж конечно, не отец, который не видел ничего дурного в том, что его крошки получают какую-то радость в жизни. Гецл и сам много бы дал, чтобы радоваться жизни, но он слишком хорошо знал ее изнанку. Сегодня агент по продаже зингеровских швейных машин был здесь, а завтра — ищи его, свищи… Попробуй привлечь его к ответственности за нарушение обещания. Да и как могли две женщины одновременно подать на него в суд?

Расти в нищей семье, не знать ни дня без забот и тревог — где уж тут говорить о радостях жизни! Гецл зарабатывал достаточно и мог бы позволить себе обзавестись семьей, собственным домом, но ему приходилось каждую копейку отдавать родителям. Между тем жизнь в родительском доме была сущим адом! Мать постоянно либо ссорилась с мужем, либо ругалась с дочерьми, которые, в свою очередь, бранились друг с другом или с Гецлом. Как он завидовал обоим своим старшим братьям, в свое время сбежавшим в Америку! На просьбы отца пожалеть семью и прислать немного денег американские сыновья ответили, что Колумб не для того открыл Новый Свет, чтобы они тащили на своем горбу Старый.

Гецл со страдальческим видом ужинал и одновременно читал социалистическую брошюру. Он болезненно ощущал собственное невежество и стремился пополнить свое образование. В школе его не слишком многому научили, и что бы он ни читал, все было для него новым.

Небольшая керосиновая лампа со скривившимся на сторону коптящим фонарем давала мало света. Горбунья сидела за своей швейной машинкой и шила себе белье. Можно подумать, не хватало того, что она губила зрение, работая целый день на других. По вечерам же она была сама себе хозяйкой и могла шить то, что ей хотелось. Машинка, казалось, была при последнем издыхании, колесо ее скрипело и буквально стонало. Сестра заметила, что Гецл в попытке сосредоточиться заткнул уши, и стала нажимать ногой на педаль так, чтобы заставить машину скрипеть еще громче.

Мать кончила громыхать кастрюлями и, надев галоши, мыла пол. Вернулся отец в непривычно хорошем настроении и уже с порога принялся посмеиваться над сыном:

— Ну и ну, мой социалист дома? Скажи, почему бы тебе не создать для меня совершенно новый мир, в котором цыплята становились бы ко мне в очередь, чтобы их резали? Боюсь только, что в том мире, который ты создашь, кошерного цыпленка не будут отличать от свиньи!

Терпеть эту пытку Гецлу было невыносимо. Он отдал бы все за спокойный уголок, который он мог бы делить с такими же людьми, как он сам, которых интересовало бы только одно: почитать в мире и тишине книжку или газету, сохраняя уважительное отношение друг к другу.

Гецл мечтал о том счастливом времени, когда он с друзьями по Сионистскому обществу сможет сидеть в собственном клубе и разговаривать как подобает людям. Он прошел в свой угол и откинул занавеску, прикрывавшую его одежду.

— Не ищешь ли ты свой новый галстук? — спросила сестра.

— Как ты догадалась?

— Можешь не трудиться!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ищи, пожалуйста, если тебе нечего делать.

— Где мой галстук? — закричал Гецл.

— Салчи отправилась к Виктору показать, какой у тебя хороший вкус. Она любит одеваться как мужчина.

Отец уселся во главе стола и принялся за ужин. Мать, питавшаяся одними лекарствами, варила себе какой-то отвар и с неприязнью смотрела на мужа, аппетитно поглощающего еду и полностью игнорирующего жену. Ее распирала обида. Из всех разнообразных методов добывания средств к существованию Господь дал ей наименее прибыльный и чреватый наибольшими огорчениями: она торговала сережками, пуговицами, запонками, иголками, булавками. Несмотря на переполнявшее ее чувство обиды, она молча помешивала свой отвар и никак не могла дождаться, пока он закипит. Сырые дрова в печи шипели, как картошка в горячем масле, но не горели. Голос надо щадить: он еще пригодится ей для привлечения покупателей на рынке.

Горбунья, сидевшая у окна, на подоконнике которого стояла ее швейная машинка, со странным чувством удовлетворения посматривала на отказывавшиеся гореть дрова. Отец, стремясь избежать ссоры со своей благоверной, снова обратился к Гецлу:

— Почему бы тебе не почитать страничку из Мишны, вместо того чтобы читать эту ерунду?

Он сгреб книги сына, закапав их жиром и слюной, и поглядел на свою супругу, как бы говоря: «Видишь, как я стараюсь ради тебя».

Однако жена не оценила его действий.

— Похоже, ты боишься, что после твоей смерти он не будет учить Мишну за упокой твоей души? — заявила она мужу. — Даже если бы он знал Талмуд, тебе это на том свете мало помогло бы. А тебе, Гецл, — обратилась она к сыну, — давно пора бросить эту дыру, этот вертеп убийц и убежать в Америку, как твои братья, и не губить свою жизнь здесь, как это делала я! Посмотрите только на него! — указала она в сторону мужа. — Этот человек делает вид, что режет кур, а на самом деле он без ножа зарезал собственную жену и собственных детей.

Мать хорошо знала, что такое целый день просидеть на рынке. Не хуже этого знала она, как тяжело работает ее сын в лавке Гурвицев, как он чуть не падает с ног от усталости к концу дня и как дома отец и сестры с удивительной жестокостью сыплют соль на его раны. Мать и сын понимали друг друга. Ежедневно, направляясь в лавку, Гетцель видел, как она сидит на рынке, укутанная в рванье, ожидая, кто бы поинтересовался ее товаром. Жалкое зрелище являла она собой в отсутствие покупателей и, пожалуй, еще более жалкое, когда ей приходилось выжимать на своем морщинистом лице заискивающую улыбку. И даже смех ее казался стоном. Если бы Гецл так не жалел мать, то давно последовал бы ее совету и убежал в Америку. Но что бы делала бедная женщина без него? Ах, если бы с Божьей помощью он смог найти себе жену, зажить собственным домом и взять к себе мать!

Но и в этом случае разве смогла бы она наслаждаться миром и покоем, пока не устроена жизнь ее дочерей? О горбунье можно было не беспокоиться. С ее физическим недостатком и дурным характером вряд ли кто на нее польстится, хотя какой-нибудь старый вдовец или разведенный человек не проиграл бы, вздумав посвататься к ней. Ее сундук был полон одежды, которую она шила себе по вечерам, и денег, заработанных днем. Но что сказать о двух других дочерях? Какая судьба ждет их?

Такова история Гецла Штайна, которого Гиршл обнаружил возле дома Акавии Мазла. Гиршлу и в голову не пришло, что Гецл мог быть подослан его матерью, Цирл, чтобы шпионить за ним. Тем не менее он решил, что поступает мудро, убираясь отсюда подальше. Пусть рассыльный пришел к дому Мазла не по распоряжению своей хозяйки, однако оказался он здесь не случайно! Очевидно, будет лучше, если Гецл не увидит, что Гиршл дежурит у этого же дома.

 

XXIII

Прошло немного времени, и Гиршл пошел туда же, где он привык прогуливаться. Его мир настолько сузился, что от него почти ничего не осталось, кроме улицы, на которой жила Блюма.

И снова он стал кружить вокруг дома Акавии Мазла, не отрывая глаз от свечи, горевшей в окне комнаты на северной стороне. Лишь Богу было известно, кто жил в этой комнате. Не исключено, что свечу зажигал сам Акавия, который писал свои сочинения, ночами просиживая за письменным столом. Сердце, однако, подсказывало Гиршлу, что это комната Блюмы. А ведь разбитое сердце не внемлет рассудку.

Вот и ходил Гиршл взад-вперед, взад-вперед, и чем дольше, тем короче становился его маршрут. Не могла же Блюма вечно сидеть дома, рано или поздно она должна была выйти!

Но когда Бог позаботился о том, чтобы она вышла, радости Гиршлу это не принесло. Однажды, когда он кружил вокруг заветного дома, он услышал, как распахнулась садовая калитка. Ее раскрыл ветер, а Блюма вышла, чтобы покрепче запереть ее.

— Кто там? — спросила она, увидев, что кто-то стоит на улице.

— Это я! — откликнулся Гиршл.

Блюма быстро скрылась за дверью дома.

Он чувствовал себя совершенно уничтоженным, раздавленным. «Что же я делаю, что?» — стонал он, сжав голову руками. Стал накрапывать дождь, потом полил сильно. Гиршл весь промок, но не уходил. В нем теплилась надежда, что Блюма снова выйдет, чтобы утешить его, и он боялся оставить свой пост.

Туман был такой густой, что Гиршл сам себя не видел, но образ Блюмы вырисовывался перед ним так же четко, как и в тот день, когда она погладила его по голове в своей комнатке и ушла, а потом все-таки вернулась. Он прислонился головой к задвижке калитки, заплакал и плакал долго.

В ботинках его хлюпала вода, зонтик выскользнул из рук, а он все стоял безвольно, насквозь промокший. Дождь шел бесшумно, затем перестал, тучи рассеялись, и на небе появилась луна. Гиршл вытер глаза и собрался домой, но у него не было сил пошевелиться. Так и стоял он, печальный, промокший до костей, перед домом, где жила Блюма. В северном окне, которое он принимал за Блюмино, горела свеча. Прошло какое-то время, и дом уже окутал мрак. Он вспомнил свечу, погасшую на его свадьбе; вспомнил и о секте индуистов, в которой было принято при разводе зажигать по свече для мужа и жены, чтобы определить по первой погасшей свече, кто из них должен покинуть дом. Как грустно ему было думать об этом!

Ни разу за время своих прогулок к дому Блюмы Гиршл не был в таком подавленном настроении. В горле у него стоял ком, губы обметало. Он не понимал, то ли ему холодно, то ли, наоборот, у него жар. Было очевидно, что эта ночь не пройдет ему даром. Однако мысль о возможной болезни угнетала его меньше, чем необходимость идти домой, к Мине.

От земли и травы, как всегда после дождя, исходил приятный запах. Наконец Гиршл все-таки покинул свой пост. Когда он дошел до дома, часы пробили двенадцать. Он остановился на крыльце, обдумывая, что сказать Мине, если она спросит, где он пропадал. «Скажу ей, что был у Блюмы», — решил он.

— Кто такая Блюма? — спросит Мина.

— Ты что, не знаешь Блюму? — удивится Гиршл.

— Вашу бывшую прислугу?

— Да, нашу бывшую прислугу!

— Но что ты там делал?

— Я люблю ее.

— Как странно, никто мне об этом не говорил.

— Никто?

— Никто!

— Ну, давай тогда я расскажу тебе с самого начала.

— Начало меня не интересует. Я хочу знать, кто она тебе теперь?

— Ты хочешь знать, кто она мне теперь?

— Вот именно, кто она тебе теперь?

— Но я сказал тебе, что иду оттуда, где она живет.

— Неужели?

— Да, Мина.

— Ты туда ходил сегодня впервые?

— Я хожу туда каждый вечер.

— Каждый вечер?

— Да, каждый вечер. Когда я бодрствую, я иду туда сам, а когда сплю, переношусь мысленно.

— Генрих, ты путаешь себя с раввином Йосефом дела Рейна, которого дьявол каждую ночь переносил к греческой королеве Елене.

— Нет, Мина, я ни с кем себя не путаю. Это совсем другой случай. Но уж поскольку ты упомянула Йосефа дела Рейна, то скажи, откуда ты знаешь о нем? Уж конечно, в вашем пансионе не учили историю еврейского народа!

— Откуда я о нем знаю? Что ж ты думаешь, если моя классная наставница приняла католичество, то я ничего не знаю об иудаизме?

— Твоя классная наставница приняла католичество?

— Да, поэтому меня и забрали из пансиона.

— И вот почему тебя выдали за меня замуж?

— Уж этого я не могу тебе сказать.

— Нет, ты можешь мне это сказать, Мина, ты просто не хочешь!

— Я ничего от тебя не скрываю. Если кто-то здесь что-то скрывает, то, во всяком случае, не я!

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что ты мне никогда ничего не говоришь!

— Ты имеешь в виду Блюму?

— Блюму? Кто такая Блюма?

— Как ты можешь спрашивать, кто такая Блюма, если мы именно о ней говорим!

— Я не желаю подглядывать в щелку, Генрих!

— Ах, не желаешь?

— Нет!

— Тогда скажи, что заставило меня рассказать тебе о ней?

— Наверное, тебе самому захотелось это сделать.

— Мне захотелось? Что это означает?

— Тебе лучше знать!

— Не странно ли: ты знаешь, что мне известно, если я сам этого не знаю. Но сейчас мне лучше пойти спать, я вижу, что и ты хочешь спать.

Гиршл снял ботинки, мокрые носки и на цыпочках прошел к кровати. Окна были плотно закрыты, и от Мины исходил теплый сонный дух, она крепко спала. Значит, весь этот разговор ему просто померещился? Гиршл лег, свернулся калачиком и сразу заснул.

Он мог бы проспать тысячу лет. Отец наш небесный слил его тело воедино с постелью. Даже когда его будил какой-то звук, он не поднимал головы с подушки, наслаждаясь ощущением тепла и уюта. Ему казалось, что он лежит здесь со дня сотворения мира. Но в зеркале на противоположной стороне комнаты он увидел лицо своей тещи, улыбавшейся спящему зятю.

После сна он чувствовал себя отлично. События предыдущей ночи казались ему чем-то давно прошедшим и забытым. Он так сладко спал и так хорошо выспался, что во всем теле у него было замечательное ощущение благополучия. Поспать бы еще один час, и он стал бы новым человеком!

Вдруг Гиршл почувствовал на себе взгляд Мины. По знаку дочери мать вышла из комнаты. Гиршл встал, умылся, надел чистую сухую одежду, выпил чашку кофе и отправился в синагогу. С тех пор как выяснилось, что Мина беременна, он каждый день ходил туда молиться — это было способом проводить с женой как можно меньше времени.

«Вот решение всех проблем, — размышлял он по дороге, — спать как можно больше!» Он думал о том, что ему приснилось, пока не вспомнил, как Блюма убежала при виде его, и снова стал печален.

Как безрадостна человеческая жизнь! Всю ночь человек спит, чтобы проснуться утром, и целый день мечтает о том, как бы снова забыться сном, не видеть окружающего мира.

Блюма обычно носила серое, скрывающее фигуру платье. Что заставило ее выбрать такое платье? Его выбрало сердце, которое оно прикрывало.

Однако красота Блюмы была видна и в строгом сером платье. Один Бог знает, почему она не стала женой Гиршла. Хотя Блюма и отрицала, что похожа на отца, во многом она напоминала его. Ей достался характер Хаима Нахта, разница была лишь в одном: когда отцу казалось, что вокруг кромешный мрак, он впадал в уныние и жаловался на судьбу, а дочь никогда на судьбу не роптала. Падая, она вставала на ноги, и ее голубые глаза, ни счастливые, ни печальные, заставляли окружающих замечать в ней что-то необыкновенное.

Гецл Штайн пробовал писать Блюме письма, в отчаянии каждый раз рвал написанное и быстро отказался от этой идеи. Но вовсе не из-за своего скверного почерка. Даже д-р Кнабенгут, случайно встречаясь с Блюмой, не разговаривал с ней, как с другими девушками. Пусть Блюма не была социалисткой, хотя для этого, казалось, у нее были все основания, Кнабенгут делал все, чтобы как можно чаще видеть ее, и, когда ему это удавалось, забывал об общественном благе, всегда говорил ей что-то, носившее достаточно личный характер. Она внимательно слушала его некоторое время, затем, внезапно пожав плечами, как бы отметала все сказанное. В такие минуты она напоминала спасенного утопающего, который, будучи выловлен из воды и еще откашливая воду, попавшую ему в легкие, встает и уходит прочь от своих изумленных спасителей. Отвергнув Гецла Штайна, Блюма не проявляла интереса и к д-ру Кнабенгуту.

Кого же она ждала? Неужели верила, что явится какой-нибудь молодой богатый человек и женится на ней? Нет, поскольку ей не посчастливилось однажды с подобным человеком, она больше не хотела иметь дело с маменькиными или папенькиными сынками, о чем бы они ни мечтали — о Сионе или о наступлении золотого века. Ее сердце принадлежало Гиршлу Гурвицу, и не потому, что один из них так решил, а потому, что в свое время он оказался под рукой — тот человек, который мог бы быть ей близок. Каждый, кто их знал, и Цирл в том числе, невольно задавался вопросом: как это случилось, что они, будто созданные друг для друга, были разлучены? И каждый, много уступавший по уму Цирл, не мог не испытывать чувства жалости к ним. Мы уже знаем, чем это кончилось для Гиршла. Другой вопрос, чем это кончилось для Блюмы. Всякий, кто с ней разговаривал, видел тень улыбки на ее лице, которая как бы говорила: «Возможно, мне не посчастливилось в жизни, но я удержалась на ногах».

 

XXIV

Прибытие призывной комиссии откладывалось с месяца на месяц, а потом с недели на неделю. Трудно было понять, приносило ли это обстоятельство кому-то в Шибуше облегчение или неизвестность была еще хуже.

Гиршл чувствовал, что отношение к нему изменилось. Он уже не был всеобщим любимцем. Прежде всего в собственной семье. Теща, которая раньше всем рассказывала, какой у нее замечательный зять, теперь смотрела на него холодно. Он стал для всех обузой. Еще год-два назад ему нечего было бояться армии. Однако сейчас была создана комиссия, которая не берет взяток. Это означало, что его призовут!

Нервы Гиршла были напряжены. Он потерял сон и аппетит. И даже если спал, то утром просыпался нисколько не отдохнувшим.

Он страдал от невралгических болей. Уже с утра у него болела голова, ноги и руки были тяжелые, его то знобило, то бросало в жар. Бывали ночи, когда Гиршл совсем не мог сомкнуть глаз. Прислушиваясь к дыханию Мины, он лежал не шевелясь, чтобы не разбудить ее, так как боялся, что, проснувшись, она захочет поговорить. Звуки ее голоса по ночам действовали на него как вбиваемый в стену гвоздь.

Первая ночь, проведенная им без сна, была странной. Она тянулась очень долго, каждый нерв его тела был напряжен, мысль часто отключалась. Несколько раз у него появлялось ощущение, будто случилось нечто важное. Когда же он пытался вспомнить, что именно, оказывалось — ничего! Услышав крик петуха, он встал, чтобы посмотреть, который час. Весь мир, кроме него, спит, думал Гиршл.

Встал он бледный и утомленный. Можно было бы оставаться в постели, но нервы у него были слишком напряжены, и сама кровать не обеспечивала желанного отдыха. На улице его поразили широко раскинувшееся небо над головой и посвежевшие за ночь земные просторы. Люди с румянцем на щеках, блестящими глазами и, вероятно, умиротворенной душой шли в синагогу. Автоматически Гиршл побрел за ними.

Пришедшие раньше уже закончили молитву, собиралась вторая группа молящихся. Через открытые окна старой синагоги веял свежий утренний ветерок. Открыв Талмуд, Гиршл заметил, что уголок одной страницы загнут. Он сам загнул его в тот день, когда впервые стал работать в лавке. Из попытки читать текст ничего не выходило. Несколько лет назад никакой сложный отрывок не затруднил бы его, а сейчас он не мог вспомнить значение самых простых арамейских слов.

Гиршл не стал обращаться к врачу. Ведь бессонница — не болезнь, не медицинская проблема! Он не искал докторов, они искали его. Все старались дать ему совет. Кто-то рекомендовал выпивать перед сном сладкий чай с коньяком, кто-то — чистый ром. Иногда он пробовал первый рецепт, иногда — второй, иногда — оба: пил чай с коньяком перед тем, как лечь спать, и ром — когда просыпался ночью. Утром он отвратительно себя чувствовал и, если бы не кофе, вообще не держался бы на ногах.

Когда бодрствуешь ночью, слышишь самые разные звуки: то лают собаки, то телеги с грохотом проезжают мимо дома, то раздается пьяная песня или тишину нарушает громкий разговор людей, возвращающихся из кабака. Однако рано или поздно шум прекращается, и только время от времени поют петухи. Ложась в постель, Гиршл чувствовал себя скорее мертвым, чем живым, но одной мысли о пронзительном крике этой отвратительной птицы было достаточно, чтобы отогнать всякий сон.

Он смотрел в потолок и явственно чувствовал, как ползут минуты и часы, зажмуривал глаза в надежде задремать. Именно тогда и начинали нагло кукарекать петухи, а теплый запах, исходивший от постели Мины, вместо того, чтобы усыпить его, только заставлял думать, что она забрала себе весь сон и не оставила ему ни капельки! Может быть, она научилась спать в пансионе?

«Господь узрел, что Лия была нелюбима…» У Яакова были две жены, одну он любил, другую — нет. Возникает вопрос: если он уже нашел ту, которую полюбил, зачем Бог дал ему другую, чтобы ненавидеть ее? И почему он должен был сначала жениться на той, которую не любил? Неужели для того, чтобы было кого ненавидеть? В конце концов через семь лет Яаков получил свою любимую. И что же та сделала? За мандрагорово яблоко отдала его своей сестре.

«А Ханне он давал двойную долю…» У Эльканы тоже была любимая жена, которой он давал вдвое больше, чем Пнине. Что остается человеку, который не может дать любимой женщине ничего, потому что уже все отдал нелюбимой?

Такие мысли имели как дурную, так и хорошую сторону. Дурными они были для Мины, хорошими — для Гиршла, они уводили его от других проблем. Однако ему не удавалось забыться ни на минуту: только он погружался в размышления на библейские темы, как начинали петь петухи. Он смотрел на жену и завидовал тому, что она так крепко спит.

Мина спала очень тихо. Ее узкая кровать стояла рядом с кроватью Гиршла, и он мог слышать ее дыхание. Она ему не мешала, но тот факт, что она сама спала, не давал ему мыслить. Стоило ему подумать о чем-то, как звук ее дыхания заставлял его переключаться на другое. Это напомнило ему рассказ о двух деловых партнерах, отправившихся в совместную поездку, в которой один из них был убит.

Никто не знал, кто же убийца. Партнер, оставшийся в живых, человек религиозный и богатый, был вне подозрений. Однажды, когда он писал жене письмо из гостиницы, где он остановился, вскочивший на стол петух оставил на письме пятно. Этот человек вскочил на ноги и в бешенстве разорвал птицу надвое. Присутствовавший при этом вельможа воскликнул:

— Это ты убил своего товарища!

Возобновившееся следствие действительно признало его виновным.

Человек, теряющий самообладание, не способен контролировать себя. Он может растерзать всех петухов на свете. Хорошо, что Гиршл убирал на ночь свой перочинный нож подальше. Если он забывал это сделать, то ночью специально вставал, чтобы спрятать его: незачем напрашиваться на беду.

Короче говоря, ни чай с коньяком, ни чистый ром не помогали Гиршлу заснуть. Он мог пить их по капле, мог выпить залпом — никакой разницы!

Пока он лежал с закрытыми глазами, ум его бодрствовал; тело было неподвижно, а мысли блуждали. Все, что он видел или слышал днем, вновь представало перед ним ночью. Вещи, которых он не понимал раньше, внезапно прояснялись. Хотя Гиршл никогда не видел даже фотографии сумасшедшего брата своей матери или ее деда, пившего чай через дырочку, просверленную в куске сахара, по ночам они рисовались ему так отчетливо, как если бы стояли возле его кровати.

На улице шумела гроза. Ветер раскачивал деревья, птицы и лесные звери попрятались, ни один жук не рисковал покинуть свое убежище. Лишь один человек находился на улице в такую непогоду, потому что у него не было пристанища. Кто же это был? Конечно, дядя Гиршла, выгнанный родителями из родного дома за непослушание.

Но не всегда воображение Гиршла рисовало ему бури и грозы. Порой деревья стояли спокойно, нежась в мягком солнечном свете, и птицы щебетали, перелетая с ветки на ветку. В воздухе носился приятный запах травы и грибов, дядя Гиршла лежал на спине, счастливый своим никем не нарушаемым одиночеством. Голодный, он собирал ягоды и ел их, жажду утолял из ручья. Его не интересовали дома, лавки, покупатели и смертные женщины.

Когда Гиршл метался и жаловался, что у него нестерпимо болит голова, Мина смачивала ее одеколоном. Это помогало, но ему был отвратителен запах одеколона. Он пытался внушить себе, что Наполеон даже купался в одеколоне, однако все восхищение императором не могло победить его отвращение к этому запаху.

Узнав, что Гиршл мучается бессонницей, Берта и Цирл занялись его постелью. Надо было видеть, как они стараются сделать ему ложе поудобней, меняют простыни, взбивают подушки, чтобы понять, что такое истинная материнская любовь. Увы, их заботы нисколько не помогали! Только один человек мог ему помочь — Блюма. В те времена, когда постели в доме стелила она, Гиршл спал спокойно.

Он пробовал обмакивать ватку в камфарное масло и затыкать таким тампоном уши. Слух делался менее чувствительным, но тем чувствительнее становилось его тело. Всякий раз, когда мимо дома проезжала телега или кукарекал петух, он вздрагивал, как от взрывной волны, бежавшей через мозг к коленям, будто в них находились его слуховые центры. Руки и ноги стали настолько непослушными, что он с трудом поднимал их. Для малейшего движения требовалось неимоверное усилие. Суставы не подчинялись ему, а в голову вонзались шипы.

После длительных страданий Гиршл пошел наконец к врачу.

 

XXV

Приемная доктора имела форму длинного коридора. Посередине стоял круглый стол, на котором лежало несколько пахнущих дезинфекцией рекламных брошюр немецких санаториев. На стене висела картина, изображающая врача и его помощников, оказывающих помощь больному. Вместе с Гиршлом в приемной сидели три женщины, переговаривавшиеся шепотом, и худой раздражительный мужчина, мявший между пальцами негоревшую сигарету. Он, казалось, страдал многими болезнями, о которых Гиршл и не слышал. Вынув сигарету, чтобы дымом перебить дурной запах, исходивший от этого человека, Гиршл немедленно положил ее обратно в карман, боясь, что тот может попросить у него прикурить. Он закрыл рот, дышал через нос и даже отвернулся, чтобы не вдыхать бациллы, распространяемые соседом. Но мужчина сурово смотрел прямо на него, как бы заявляя: «Если ты считаешь, что когда-либо раньше видел человеческое горе, погляди-ка лучше на меня!» Дверь кабинета открылась, и оттуда вышла привлекательная женщина, на лице которой было написано явное облегчение, как будто она избавилась от тяжелой болезни. «Если доктор вылечил ее, — подумал Гиршл, — он вылечит и меня!»

Врач снял очки, протер их краем белого халата и спросил:

— Кто следующий?

Три женщины встали одновременно.

— Кто же из вас первая, — пытался выяснить доктор.

— Первый — я! — недовольным голосом объявил мужчина, вставая.

«Что же я хотел сделать? — спросил себя Гиршл, когда дверь кабинета закрылась. — Ах да, выкурить сигарету!» Но сигарета, лежавшая у него в кармане, оказалась смятой, так что ему пришлось скрутить новую. Однако тут же он подумал, что дым может быть неприятен трем сидевшим с ним женщинам. Должно быть, они сделали замечание худому мужчине за то, что он курил в их присутствии, и заставили его потушить сигарету, которую тот держал в руке. А может быть, у этого человека просто не было спичек? Да, надо всегда иметь при себе коробку спичек — никогда не знаешь, когда они могут тебе понадобиться! Ну и странно же я, наверное, выглядел в тот вечер у Гильденхорнов, когда пошел искать спички. Если бы тогда не приехала Мина… Но о чем же я думал? Ах да, современный человек всегда должен иметь при себе спички. Пещерные люди никогда не допускали, чтобы у них погас костер, и мы тоже не должны оставаться без огня. Спичка — это наш костер…

Дверь кабинета открылась, и худой мужчина вышел с подавленным видом. Вероятно, узнал, что неизлечим. Неужели доктор не мог сказать ему что-то обнадеживающее? Нет, видно, этот врач принадлежит к числу тех, кто не станет лгать ни при каких обстоятельствах. «Я пришел именно к тому человеку, который мне нужен, — думал Гиршл. — Если кто-то и может помочь мне, то это только он! Ай-яй-яй, сколько мне еще ждать? Передо мной три человека. Если на каждого доктор потратит десять минут, придется ждать не меньше получаса!»

Снова в приемной появился врач, снова протер очки и спросил, кто следующий. Как и в первый раз, три женщины вскочили все вместе. Выяснилось, что больна лишь одна из них, а две другие, родственницы, ее сопровождают.

Доктор улыбнулся Гиршлу и пригласил женщин в кабинет. Вскоре две из них вернулись в приемную, а третья осталась у врача. Через некоторое время все услышали, как она вскрикнула. Либо врач слишком сильно нажал на больное место, либо он сказал ей горькую правду. Много правды не снести никакой женщине, особенно если эта правда исходит от врача! «Хотя, если бы какой-нибудь врач сказал мне, что я не проживу больше года, — размышлял Гиршл, — разве я отнесся бы к этому спокойнее? Как тут тяжело сидеть! Так душно… Я засыпаю. Я не хочу заснуть, не могу заснуть, но и держать глаза открытыми нет сил! Что-то в этой комнате одурманивает. Я не сплю. Не сплю. Я просто должен закрыть глаза…»

И тут Гиршл вздрогнул: он проснулся оттого, что всхрапнул, и снова закрыл глаза. Хороший врач может усыпить вас даже тем, что заставит ждать. Можно ли видеть сны среди бела дня? Можно, если ты в состоянии заснуть, но я ведь не в состоянии… Должно быть, я это вообразил. Должно быть, я подумал, что мне это приснилось…

О чем я думал? Что мне снится? Что от моего пиджака оторвалась пуговица и Мина пришивала ее, а я жевал нитку. Но что заставило меня думать, будто это укрепляет память? Лучше бы мне ее выплюнуть. Нет, это не нитка, это храп. Должно быть, я заснул и не заметил, что пришел еще один пациент. Они будут приходить, пока доктор не уйдет домой, так и не узнав, что я был здесь. Надо издать какой-нибудь звук, чтобы он меня услышал… Но вместо звука у него получился храп…

Доктор выслушал Гиршла, не прервав его ни разу, как если бы никогда не слышал о подобном медицинском казусе. Он посоветовал ему совершать длинные прогулки, много дышать свежим воздухом, и это укрепит его тело, успокоит дух, улучшит аппетит, наладит пищеварение и сон. Кроме того, он рекомендовал ему делать холодные обтирания, перед сном выпивать чашку горячего молока и не принимать снотворных, которые отравляют организм, вызывают привыкание, лишают человека силы воли.

Советы врача не произвели впечатления на Гиршла. Разве он недостаточно гулял и недостаточно пил горячего молока на сон грядущий и до того? Он пришел к выводу, что самым лучшим лекарством было ожидание в приемной, по крайней мере оно его усыпило!

Врач, наблюдавший Мину, узнав о проблеме Гиршла, прописал ему снотворное. Он объяснил, что организм просто разучивается спать и задача состоит в том, чтобы снова научить его этому. Когда Гиршл снова станет спать, пусть даже со снотворным, он сумеет заснуть и без него. Бессонная ночь приносит больше вреда, чем любое снотворное.

Гиршл выслушал первого врача, выслушал и второго. Вечером он пришел домой из лавки, приготовился ко сну и к девяти часам был уже в постели. Забежала Цирл убедиться, что сын в постели и принял свой порошок. Пожелав ему спокойной ночи, она ушла, предоставив Мине задуть свечу. Окна плотно закрыты шторами, в комнате темно, как в могиле. Гиршл закрыл глаза и стал себе внушать, что засыпает, что ничто не заставит его в эту ночь не спать… Внезапно ему пришло в голову, что в комнате так темно, потому что он ослеп. В испуге он открыл глаза — кругом была кромешная тьма. В панике он сел в постели и стал вглядываться, пока не различил слабый свет, проникавший сквозь шторы, и силуэт настольной лампы. Таким образом он убедился, что зрение не покинуло его. Однако все происшедшее отогнало наползавшую было дрему — сна не было ни в одном глазу!

Гиршл решил, что впечатлительным людям его типа нельзя спать в темноте. Но не успел он встать, чтобы раздвинуть шторы, как все предметы в доме стали поблескивать. И не только в доме. Все, что было снаружи, на улице — люди, фонари, лошади, телеги, — все раздражало его сознание.

У него появилось ощущение, что два проглоченных им порошка снотворного застряли в горле. Правда, постепенно они как будто рассосались. Гиршл лежал в постели и задавал себе вопрос, когда же наконец подействуют порошки и не должно ли его больше тревожить то, что он принял их вопреки указанию первого врача, чем то, что они не способны усыпить его. Отказавшись от порошков, он мог бы взять книгу и почитать. Сколько же времени требуется, чтобы лекарство возымело действие? Снотворное проникло в организм, оставалось только ждать…

Прошло полчаса, но сон не приходил. Судя по всему, лекарство не действовало. Или, может быть, он уже спит и ему только снится, что он не спит, как это происходило в приемной врача?

Гиршл вспомнил, как заснул в ожидании приема у врача, и это утешило его: значит, он все-таки еще умеет спать. Спать! Спать! Спать! Это было единственное, чего он желал. Заснуть и все забыть. Глаза его закрыты, тикают часы, отсчитывая время, и остается уверенность, что ночь опять пройдет без сна. Если бы сознание Гиршла не было отуманено снотворным, он бы остановил часы, чтобы они не тикали, это действовало ему на нервы.

То, что он стал принимать снотворное, имело одну хорошую сторону: Мина вела себя тихо, как мышь, стараясь не беспокоить его. Часы пробили очередной час. «Я даже не заметил, как пробежал этот час, — порадовался Гиршл. — Какое счастье, что часы не будут бить еще целых шестьдесят минут — шестидесяти минут достаточно, чтобы поспать и восстановить силы. Кто сказал, что человеку нужно спать не час, а больше? Те несколько минут, которые я дремал в приемной врача, принесли мне больше пользы, чем целая ночь».

Едва он закрыл глаза, как пропели первые петухи.

Его ноги и руки весили по тонне каждая, а горло, казалось, обметала смесь теста с песком. То ли часть снотворного еще не растворилась, то ли он простудился, вспотев в постели. Что ему нужно, чтобы встать на ноги, так это чашка хорошего кофе! При мысли о кофе он явственно почувствовал его запах, а этот запах заставил его представить себе чашку горячего кофе и кофейные зерна до того, как их поджарили, затем мешки с кофейными зернами на плечах носильщиков, тащивших эти мешки с вокзала в лавку. Подумав о мешках с кофе, он вспомнил о мышах, которые иногда прятались в них. Предположим, в одном из мешков была мышь, а ему надо было бы открыть его, и мышь прыгнула бы ему в горло, он поскорее закрыл бы рот, и мышь осталась бы наполовину во рту, наполовину снаружи, длинный хвост ее торчал бы и щекотал ему нос, пока он не заснет…

Утром Гиршл чувствовал себя так, как, вероятно, чувствует себя курильщик опиума, очнувшись от дурмана. Тяжелый туман наполнял его голову, опускался на глаза. Он практически не слышал, что ему говорили, слова звучали в его ушах, как далекое эхо. Единственной надеждой прийти в себя оставалась чашка крепкого кофе, но где его взять? За кофе в его доме сходило молоко кофейного цвета. Однажды после свадьбы он побывал в Станиславе и пил там настоящий кофе в кофейне. И в Шибуше были кофейни, но уважающие себя люди туда не ходят.

«Время утренней молитвы, а я думаю о кофейнях. Однако что в них грешного? Возможно, в Шибуше порядочные люди не посещают таких мест, а ведь есть города, где пить кофе в кофейне вполне принято».

Между прочим, Гиршл ошибался насчет кофе, который подавали в его доме. Софья Гильденхорн, умевшая сварить кофе так, что аромат его мог бы поднять мертвого, научила Цирл, Берту, Мину и ее горничную готовить напиток по своему рецепту.

От горячего темно-коричневого кофе в голове его сразу просветлело. Выпив чашку, Гиршл, все тело которого было как налитое свинцом, почувствовал себя легким как птица. Ах, видела бы его в этот момент Блюма!

Но Блюма, в отличие от Гиршла, не сидела сиднем, думая о нем, а тем более о том, как бы его увидеть. Нельзя сказать, чтобы она забыла его! Нет, она просто-напросто выкинула из головы всякую мысль о нем и обо всем доме Гурвицев. Что касается Гецла Штайна, то он ее вовсе не интересовал, его письмо к ней осталось без ответа. Когда Гецл дождался ее на улице и спросил: «Как насчет ответа?» — она ему сказала, что ответа не будет.

Неужели Блюма рассчитывала, что за ней приедет принц на белом коне? Отнюдь нет, даже если бы принца звали д-р Кнабенгут (ведь одно время он очень интересовался ею). Сейчас Кнабенгут питал к Блюме не больше романтического чувства, чем она к нему: его преданность народному благу была столь велика, что он собирался жениться на богатой девушке исключительно для того, чтобы продвигать свою политическую карьеру, не выпрашивая денег у отца. Блюма, имея в виду прежде всего себя, решила, что не каждой женщине нужно выходить замуж.

Мина лежала в постели. Перспектива стать матерью не приводила ее в восторг. Да и можно ли было ожидать восторга от женщины с таким угнетенным мужем, как Гиршл? Они редко разговаривали между собой о ребенке. Будущий отец никогда не думал о нем, не задавался вопросом, каким тот окажется.

Гиршл, который начал пить кофе, приготовленный по рецепту Софьи, целый день и добрую половину ночи находился в повышенно деятельном состоянии духа. Он перестал рано ложиться и возобновил длительные прогулки, хотя на окраину города больше не ходил. Единственной целью его прогулок было отдалить время, когда надо укладываться в постель — наименее спокойное место из всех для него возможных. Отчаявшись вернуть себе сон, он только хотел, чтобы ночи длились как можно меньше.

…Мина лежала, не раздеваясь, в полудреме. Этим вечером она чувствовала себя настолько слабой, что даже не вышла к ужину. Гиршл ужинал в одиночестве, прочел молитву, потом поставил возле своей кровати стакан воды, накрыл его блюдцем, на которое положил двойную дозу снотворного, надел пальто, прикрутил фитиль лампы и приготовился уйти.

— Куда ты идешь? — спросила Мина.

— Куда я иду? Как будто ты не знаешь, что я иду туда, куда ты и все мои доброжелатели посылают меня, — на прогулку!

Гиршл был уже у двери, когда Мина заговорила:

Поступай, как тебе угодно. Но знай, что так больше продолжаться не может. Я тебе обещаю, что переживу тебя. Не подумай, что я желаю тебе короткой жизни, но хочу тебе сказать, чтобы ты не рассчитывал быстро от меня избавиться. Меня интересует, как ты представляешь себе нашу дальнейшую жизнь. Ради Бога, не молчи, отвечай! Твое молчание убивает меня. Ты достаточно умный человек и должен понимать: так больше продолжаться не может! Я давно собиралась поговорить с тобой, но все откладывала в надежде на какие-нибудь перемены. Но ничего не меняется. Ты хочешь прогуляться? Иди, у тебя будет много времени обдумать то, что я тебе сказала. И пожалуйста, передай горничной, что сегодня она мне больше не понадобится. Я разденусь сама. Как ты думаешь, почему моя мама сегодня не пришла? Спокойной ночи, Генрих! И незачем входить на цыпочках, когда ты возвращаешься, и, если хочешь, зажигай лампу. Не бойся разбудить меня. Хотела бы я, чтобы ты мог спать так же крепко, как я.

 

XXVI

Гиршл встал, как обычно, чтобы прочесть утреннюю молитву. Он чувствовал себя необыкновенно бодро, в глазах появился блеск. О его хорошем состоянии свидетельствовало и то, как он одевался, умывался. Даже головная боль не смогла отравить ему настроение — она просто доказывала, что при всех его недомоганиях с головой у него все в порядке. Чтобы отдать себе отчет в том, что в организме что-то не ладится, требовался ясный рассудок.

Он уже собрался выходить из дома, когда проснулась Мина, и он понял, что ему не удастся ускользнуть незамеченным. Мина открыла глаза, зевнула и спросила:

— Тебе удалось хоть немного поспать, Генрих?

Хорошего настроения как не бывало, в глазах его сверкнула ярость, которая могла бы испугать Мину, если бы она ее заметила. Он тут же постарался сдержать себя и отвечал достаточно дружелюбно:

— Что ты, Мина!

— Ну как твоя голова, все болит? — продолжала она спрашивать.

— Что бы я делал, если бы она у меня не болела? Как бы я знал, что все еще жив? — отвечал он.

Мина протянула Гиршлу флакон одеколона:

— Не хочешь ли ты потереть виски?

— Может быть, это и помогло бы, — сказал Гиршл, глядя на нее с одобрением, — но я лучше воздержусь. Люди в синагоге не привыкли к запахам одеколона, им покажется, что от меня как-то странно пахнет… Что я могу сделать для тебя, пока я не ушел?

— Спасибо, Генрих, мне ничего не нужно.

— Ну, тогда я пошел.

— До свидания, Генрих.

— Пока.

— Пока, — повторила Мина. — По пути скажи, пожалуйста, горничной, что я уже проснулась.

— Вот видишь, — заметил Гиршл, — сначала ты сказала, что тебе ничего не нужно, а теперь, как выясняется, тебе все-таки что-то нужно. Кто знает, что тебе еще может прийти в голову, если ты дашь себе труд подумать… Однако за разговорами я уже забыл, о чем ты просила. Пожалуйста, не сердись, что я должен все-таки передать горничной?

— Если тебе не трудно, скажи ей, что я уже встала.

Выражение лица у Гиршла было такое, как будто он услышал интересную новость. Глаза его странно блестели.

— Ты встала, Мина? Неужели? Обязательно сообщу это девушке, хотя, должен признаться, меня удивляет, что ты встала так рано. Но это не причина, чтобы не передать ей в точности то, что ты просила. Полюбуйся, однако: я тебе обещаю не забыть, а сам чуть было не оставил дома свой талес. Кстати, я вспомнил кое-что и расскажу тебе сейчас же. Г-н Кукарекин опять не давал мне спать всю ночь. По-моему, нам пора избавиться от него. Надо бы отнести его к резнику. Чик — и некому будет больше кукарекать!

Гиршл провел пальцем по горлу и засмеялся.

— Ты хочешь зарезать петуха? — уточнила Мина.

— Мина, какая великолепная идея! — воскликнул Гиршл.

— Это твоя, а не моя идея!

— Моя идея, Мина? Я, кажется, ни слова не сказал о петухе. Как же ты можешь называть это моей идеей? Даже если у меня мелькала такая мысль, я ничего не говорил. Ты, видимо, умеешь читать мысли! Ну ладно, ухожу. Ты, случайно, не знаешь, который час? Мои часы стоят. Они все тикали-тикали и внезапно перестали.

— Сейчас половина восьмого, — сообщила Мина.

— Половина восьмого! Пора идти, это уж точно. Меня удивляет оптимизм некоторых людей. Если им нужно где-то быть к определенному времени, они полагаются на свои часы, а часам, как ты сама только что видела, может вдруг прийти в голову остановиться. Смотришь на них, а они стоят, вертишь их туда-сюда, трясешь — ни звука. Им до тебя нет дела! А человек привык полагаться на них, как на собственных родителей, носит их всегда с собой, покупает для них золотую цепочку — они же останавливаются и посмеиваются над тобой. Как ты думаешь, Мина, золотая цепочка, которой они прикованы, недостаточная честь для них? Это я все говорю образно, потому что у часов нет собственного разума. Это тебе не петух, который кукарекает, когда ему вздумается. Хочешь сказать, что человеку на всякий случай следует иметь две пары часов — вдруг одни остановятся? Но поверь мне, это уж слишком, тем более что вторые часы можно где-нибудь забыть. Ведь у нас нет двух мозгов в голове, чтобы следить за теми и другими часами. Ну, пока, Мина, я скажу горничной, что ты встаешь. Но если хочешь знать мое мнение, тебе лучше поспать. Если бы я мог спать, то спал бы до скончания века.

На улице к Гиршлу вернулось хорошее настроение. Все, что он видел по пути в синагогу, — служанок, болтавших друг с другом на рынке, детей, умывавшихся на крыльце своего дома, — только улучшало его настроение. Особенно приятен ему был вид голубя, сидевшего на спине у лошади.

Проходивший мимо Йона Тойбер поздоровался с ним. Гиршл покраснел и, слегка запинаясь, сказал:

— Я иду в синагогу. Хороший денек, не правда ли, герр Тойбер?

Йона Тойбер искоса взглянул на него, достал из кармана свернутую сигарету и поинтересовался:

— Где сейчас ваш тесть?

— Он не часто приезжает в город. Его жена почти все время проводит у нас, кому-то надо следить за хозяйством, не так ли, герр Тойбер?

Тойбер кивнул, пожал руку Гиршлу и пошел своей дорогой.

Наверное, было бы очень неприлично, подумал Гиршл, когда они расстались, если бы я поцеловал ему руку, как мне того хотелось. О чем это я думал? Да, о том, почему голубь так смело сел на спину лошади. Не потому ли, что лошадь была привязана и он это знал? А какие мягкие у Йоны Тойбера руки…

Не только Гиршл забыл сказать прислуге, что Мина хотела встать, — она и сама забыла это сделать, снова задремала, потом с испугом проснулась и вспомнила разговор с Гиршлом. Она никогда не видела его таким, как этим утром. Вроде бы ничего не случилось, но у нее возникло нехорошее предчувствие.

Берта застала дочь чем-то подавленной.

— В чем дело, — обратилась она к ней, — что-нибудь случилось?

— Как будто ничего, — ответила Мина. — Только Генрих показался мне сегодня каким-то необычным, говорил странные вещи.

Берта испугалась:

— Что ты имеешь в виду?

— Мне трудно объяснить тебе, мама, — сказала Мина. — У него в глазах был какой-то странный, счастливый блеск. Вообще…

— Почему это тебя тревожит? — прервала ее мать. — Он счастлив, что скоро будет отцом.

— Нет, мама, — настаивала Мина. — Не о том счастье я говорю!

— Ах, Мина, вечно ты преувеличиваешь. У мужчины может меняться настроение. Даже камень не всегда одинаков. На солнце он кажется вполне счастливым, в тени — печальным. Камень все тот же, а вид у него меняется, так же и человек…

Мина не стала делиться с матерью своими тревожным мыслями. Берта вздохнула и продолжала:

— Все беды случаются из-за недостатка веры. Люди нынче так поглощены собой, что забывают о Боге. Если молодая женщина не прихорашивается перед зеркалом, желая понравиться мужу, то спрашивает его, нравится ли ему ее наряд, а потом опять бросается к зеркалу… Муж и зеркало, для Господа у нее времени не остается. Она даже не понимает, что у мужчины может быть разное настроение. Скажи на милость, какая тебе разница, как Гиршл посмотрел на тебя? Вы — муж и жена! Бог соединил вас, так что же раздувать дело из-за какого-то взгляда? Если бы я поднимала шум из-за всякого взгляда твоего отца, где бы мы были сегодня?

Гиршл пришел в Малую синагогу, надел свой талес, тфилин и присоединился к другим молящимся. Собирался он в Большую синагогу, где мог бы стоять в уголке, не привлекая ничьего внимания, но встреча с Тойбером почему-то заставила его изменить планы, пойти сюда.

В середине службы он почувствовал резкую боль в голове, как если бы его стукнули головой об стенку. В следующий момент — новая резкая боль. Ему показалось, что голова у него разорвалась. Он посмотрел на пол, потом ощупал лоб, на месте ли тфилин. Придя в себя, он накинул на голову талес и возобновил молитву. Тысяча мыслей плясала в его голове, но он не мог сосредоточиться ни на одной. Небольшой сквозняк шевелил страницы молитвенника, который он бесцельно перелистывал. Он почувствовал запах табака — человек неподалеку от него, нюхавший табак, чихнул и пробормотал заклятие от дурного глаза. Два еврея, уже отмолившиеся, обсуждали текст из Талмуда о гребешках зарезанных петухов. Вдруг в синагоге стало тихо, все поднялись для молчаливой молитвы. Был день новомесячья, из ковчега извлекли свиток Торы, чтобы читать его вслух. Когда свиток несли мимо тех, кто молился, Гиршл откинул свой талес и вместе с другими вышел вперед, чтобы его поцеловать. Бездумно он отщипнул от свечи кусочек воска и стал мять его пальцами, тихо повторяя благословения на Тору на случай, если ему дадут «алию». Потом он засунул руку с воском в карман, чтобы продолжать мять его незаметно для других, а когда восковой шарик выпал у него из рук, он продолжал автоматически двигать пальцами. Вдруг он обнаружил, что сам себя щиплет и мнет, а тело его ничего не ощущает. Это его испугало: то ли пальцы онемели, то ли он умер? Чтобы проверить, жив ли он, Гиршл обхватил свою голову руками и решил, что все-таки не умер, если голова сохраняет чувствительность. Хорошо, что я не вскрикнул, потому что мог закукарекать и все подумали бы, будто я сошел с ума. Интересно, если человек вскрикнет человеческим голосом, его называют беднягой, а закукарекай он, его сочтут сумасшедшим. Ведь петух, который кукарекает, вовсе не сумасшедший, он просто говорит на своем языке. Вот если бы он залаял, как собака, его бы приняли за сумасшедшего, как и меня, если бы я вдруг закукарекал. Хорошо, что я кричу, как человек, а не кукарекаю.

 

XXVII

Покидая синагогу, Гиршл чувствовал себя легким, как перышко. Он мог бы в три прыжка добраться до леса, но заставлял себя идти медленно, ибо человек, вполне владеющий собой, думал он, не должен делать ничего такого, что со стороны могло бы показаться неподобающим.

Так он шел вперед с целеустремленным видом, конвульсивно сжимая бархатный мешочек, в котором находились его талес и тфилин. Если бы кто-то из знакомых увидел его в эту минуту, то счел бы погруженным в размышления. Но никто его не видел. Вскоре Гиршл дошел до скотного рынка, остановился там передохнуть и затем огородами направился в лес.

В лесу было тихо-тихо, ни один листочек не шевелился. От земли исходило множество приятных запахов. Держа мешочек в левой руке, Гиршл приложил правую к шляпе, как будто проходил перед трибунами, хотя в лесу не было никого, кроме него и деревьев. Пусть думают, что я отдаю честь, сказал он самому себе, и тогда никакой беды не будет. Как глупо, что это не пришло мне в голову перед домом Блюмы. Если не хочешь попасть в беду, очень полезно отдать честь. Так же как снять ботинки, когда ты поздно вечером возвращаешься домой и не хочешь, чтобы тебя услышали. Сниму-ка я их и сейчас!

Снимая второй ботинок, он подумал: еще недавно я совсем не чувствовал своего тела, а теперь вновь ощущаю его. Или это мне просто показалось, как только что представилось, будто все эти деревья — австрийские офицеры, а не просто деревья! Правда, в Торе сказано, что человек — это дерево в поле, но подразумевается-то совсем другое. Человек не может расти на дереве. Однако повеситься на дереве может! А если повесится — будет ли он тогда слышать, как кукарекает петух? Нет, он будет тогда слышать кваканье лягушек на болоте. Внезапно Гиршл стукнул себя по голове и громко крикнул:

— Я ведь не схожу с ума?

Он осмотрелся и подумал: вы говорили, что я сумасшедший, потому что кукарекал, а теперь — слышите? — я не кукарекаю, а кричу га-га-га, по-гусиному: значит, я не сумасшедший!

— Бог мой! — Гиршл с тревогой взглянул на небо. — Который час?

Он вынул часы и принялся их изучать, потом лег на травку, а часы свешивались у него из кармана. На одной ноге у него был ботинок, на другой его не было. Он счастливо смеялся и кричал: га-га-га! Как чудно здесь, думал он, глядя на небо. И вдруг в ужасе вскочил и воскликнул:

— Половина восьмого!

Вместо улыбки на губах его появилась пена. Он выплюнул ее в воздух, а она упала ему на лицо; снова плюнул вверх, и плевок попал ему в глаза. Тогда он побежал. Шляпа слетела у него с головы. Солнце жгло его, на лбу напряглись вены. Он стал колотить себя кулаками по лбу, потом запрыгал на одной ноге, пока не наступил на камушек и упал.

Как ни странно он себя вел, Гиршл все еще соображал, что делает. У него не было сомнений, что в отличие от дяди по матери, который убежал в лес и там жил, он рано или поздно вернется домой. Почему же он не возвращается? Потому что потерял шляпу, а без нее по солнцу идти нельзя.

— Странно, Гиршл почему-то сегодня не пришел в лавку! — сказала Цирл, когда пробило одинадцать часов.

Она отправилась к молодым домой узнать, не случилось ли что, и нашла свою невестку в постели с компрессом на голове. Возле нее хлопотала Берта.

— Где Гиршл? — спросила Цирл.

Обе женщины повернулись к ней с тревогой.

— Надо организовать поиски, — немедленно решила Цирл.

— Да, конечно, пожалуйста! — забеспокоилась Мина.

Цирл кинула на нее одобрительный взгляд.

— Он, наверное, уже в лавке, — высказала предположение Берта, поправляя компресс на голове дочери.

Но взгляда на Мину было достаточно, чтобы понять: Гиршла там нет. Сначала этот утренний разговор, потом исчезновение — все это ошеломило Мину. Несколько раз она пыталась рассказать Цирл, что произошло утром, но ее болезненное состояние мешало ей говорить связно.

Прошел еще час, но Гиршл не появлялся. К тому времени родственники уже обегали весь город. Сначала они не афишировали его отсутствие, тем не менее не прошло и двух часов, как весь Шибуш уже был в курсе события.

Поступали сведения, что Гиршла видели в разное время дня в разных местах, но никто не знал, где он сейчас. Даже те, кто видел его, расходились в своих описаниях: одни говорили, что он вел себя странно, другие ничего необычного не заметили. Из тех, кто молился вместе с ним в синагоге, одни утверждали, что сразу обратили внимание на что-то неладное в его поведении, другие настаивали, что ничего такого не происходило.

Борух-Меир опрашивал всех спокойно, но был бледен, борода его растрепалась. Хотя ничего конкретного не произносилось вслух, все подсказывало ему, что дела плохи.

На заходе солнца Гиршла обнаружили лежащим в поле с одним башмаком на ноге и другим на лбу. В глазах его было выражение сильного страха. На него было тяжело смотреть, сам он смотрел прямо в глаза людям, нашедшим его, не произнося ни слова. Потом он закричал:

— Не режьте меня, я не петух, я не петух!

— Что вы, г-н Гурвиц? — успокаивали они его.

— Я ничего не скажу, — говорил им Гиршл, — ничего! Вы знаете Блюму Нахт? По ночам я буду сидеть в болоте и квакать, ква-ква!

Его привели домой и сдали с рук на руки родителям. Он осмотрелся и никак не мог понять, почему все так печальны. Когда Мина подошла к нему, он улыбнулся ей, но стоило ей протянуть руку, чтобы погладить его по голове, как он вдруг расплакался. Отшатнувшись, он сказал:

— Блюма, я не сошел с ума, я просто немного не в себе. Ты же видишь, я не пою петухом, я только квакаю…

Мина упала в обморок, и ее сразу же уложили в постель. Гиршл поднял руку, как бы отдавая честь, и произнес: «Га-га-га».

— Надо отправить его в Олеск, — посоветовал кто-то.

Это еще больше напугало родственников. Цадик из Олеска был известен способностью излечивать сумасшедших. Один Гедалья отнесся ко всему спокойно. Всю ночь он ждал несчастья, и когда ударил гром, он нисколько не удивился.

Шибуш весь вечер судачил о том, что случилось с Гиршлом, но к утру все успокоились. Если бы кто-то спросил: «Вы слышали — Гиршл Гурвиц сошел с ума?» — ему наверняка ответили бы: «Если кто-то сошел с ума, так это ты и твоя прабабка. А что ты хотел, чтобы он отрубил себе палец? Или выколол себе глаз? Это бы тебя больше устроило?»

Говорить так сограждан Гиршла побуждало то обстоятельство, что молодой человек вскоре должен был предстать перед призывной комиссией, небывало строгой и неподкупной, а физически он был абсолютно годен для воинской службы. По общему мнению, он притворился сумасшедшим, чтобы избежать призыва в армию.

Года два назад для беспокойства не было бы никаких причин: когда прибывала призывная комиссия, шли к соответствующему человеку, и тот брался все уладить с членами комиссии, которые давали освобождение от армии. Нельзя, правда, утверждать, что все шибушцы избегали солдатчины таким путем. Встречались и подлинные инвалиды, которых все же призывали в армию, но только для того, чтобы вскоре отослать домой, ибо кайзеру такие солдаты не нужны были. Бог знает, почему нынешняя комиссия взяток не брала. Вначале в Шибуше решили, что это просто слух, распространяемый посредниками, желающими набить себе цену. Вскоре же из других городов стали поступать сведения о расстрелах за взяточничество.

Доктор, которого пригласили к Гиршлу, спросил его, сколько лет кайзеру.

— Половина восьмого, — ответил Гиршл.

— А как вас зовут?

— Половина восьмого, — повторил он.

Врач подумал, что Гиршл не знает немецкого, и задал ему тот же вопрос на идише.

— Половина восьмого, — твердил Гиршл. Так он отвечал на все вопросы.

Врач осмотрел глаза Гиршла, пощупал его пульс, выписал рецепт и заявил:

— Если это не поможет, попробуем что-нибудь еще.

Но и второй, и третий рецепты не вернули Гиршлу рассудка. Не лучший результат дали и лекарства, прописанные другими врачами, приглашенными для консультаций. В конце концов было решено везти его к специалисту в Лемберг.

Итак, через два дня, после того как Гиршл заболел, его родители отправились с ним в Лемберг, взяв с собой платного компаньона, который должен был следить за больным. Компаньон оказался ненужным. Гиршл никому не причинял хлопот, не кукарекал и не квакал. Всю дорогу он молчал и одному Богу известно, о чем думал. Родители называли ему все станции по пути следования поезда, но он не давал себе труда поднять глаза, посмотреть. Время от времени Цирл доставала корзиночку и предлагала ему поесть. Если рука его была сжата в кулак, он не разжимал ее, чтобы взять еду, если она была свободна, он не сжимал ее, чтобы удержать кусок, а тот, который мать положила ему в рот, он не стал жевать.

Когда поезд остановился в Станиславе, Цирл удвоила свои усилия.

— Смотри, Гиршл, мы в Станиславе, — сказала она, надеясь увидеть какую-то реакцию на название города, где когда-то училась Мина.

Гиршл проявил к этому городу не больше интереса, чем к любому другому из городов, которые они уже проехали.

Цирл впала в отчаяние. Мысль о лавке только усугубляла ее горе. С тех пор как она отняла Гиршла от груди, она не оставляла лавку практически ни на день. А если бывали такие очень редкие случаи, то она не тревожилась, полагаясь на мужа и сына. Сейчас все трое уехали из Шибуша. Не воровства она боялась: Гейл заслуживал полного доверия, а за Файвлом он уж присмотрит. Никакое торговое заведение не должно оставаться без хозяйского глаза, не говоря уже о доме. Если бы прислугой была Блюма, Цирл не беспокоилась бы. Но с той, которая пришла на смену Блюме, дело обстояло иначе. По пути в Лемберг Цирл перебрала в уме людей, на кого можно было бы положиться, но Мины в их числе не было.

На станции неподалеку от Лемберга в вагон сел отец Гецла Штайна. Он возвращался из Белзы, куда ездил к тамошнему Ребе просить его, чтобы он рекомендовал шибушским евреям покупать кур у него, Штайна-старшего. Борода его была нечесана, воротник рубашки не застегнут, как принято у белзских хасидов. Белзер Ребе не пользовался большим влиянием в Шибуше, где евреи в большинстве своем не были хасидами. Те немногие хасиды, которые там жили, обычно обращались со своими проблемами в Чортков, Гусятин, Садигору, Вижниц, Утыню. Не получив поддержки у цадиков этих мест, Штайн в конце концов отправился в Белзу. Пока он рассказывал Гурвицам о своих злоключениях, в вагон вошел Себастьян Монтаг. Он ехал разведать, нельзя ли заменить призывную комиссию, которая должна была прибыть в Шибуш, другой, более податливой. Монтаг путешествовал первым классом, но внезапная тоска по еврейской речи побудила его покинуть свой вагон и обследовать соседние.

— С польским паном, — объяснил он, — хорошо пить и играть в карты, разговаривать же с ним — пустое дело. За то время, пока до него дойдет, что вы ему сказали, еврей мог бы дважды прочесть все свои молитвы. Разница в том, что, когда еврей молится, Бог порой дает ему уместный ответ, о поляке этого не скажешь.

Себастьян Монтаг очень расстроился, узнав, что случилось с Гиршлом. Он погладил его по голове, поцеловал и прочел два стиха из псалмов: один — против болезней, другой — против одержимости злыми духами, потом вернулся в свой вагон первого класса, чтобы сыграть с польскими панами в карты.

 

XXVIII

Прибыв в Лемберг, они сразу же направились к д-ру Лангзаму, пожилому невропатологу, который лечил многих душевнобольных в Галиции. Говорили, что в молодости он учился на раввина, но, явившись свидетелем плохого обращения польского врача с больным евреем — нередкий случай для тех времен, когда врачи-неевреи лечили тело евреев и вредили их душевному здоровью, — принял решение стать врачом. Очень скоро он приобрел репутацию первоклассного доктора, и люди ездили к нему отовсюду. Со временем он специализировался на нервных болезнях, которые, если сразу не принять мер, могут привести к стойкому безумию.

В отличие от тех врачей, с которыми уже встречался Гиршл, д-р Лангзам не подвергал его никаким «тестам», не задавал ему загадок, не спрашивал, сколько лет кайзеру. Он просто поздоровался с ним и спросил, как бы не понимая, зачем такой на вид здоровый молодой человек пожаловал к нему в санаторий:

— Ну-с, в чем дело?

Осмотрев Гиршла, он велел уложить его в постель, распорядился принести ему еду и питье и так заботился обо всех его нуждах, будто имел дело с гостем, нуждающимся в отдыхе после утомительного путешествия.

Д-р Лангзам ни о чем не расспрашивал и родителей Гиршла. Для него не имело значения, рассказывают они ему о сыне всю правду или нет, его не интересовали ни предыстория, ни прежнее лечение пациента. Важно было не допустить, чтобы больного поместили в сумасшедший дом, потому что там даже здорового человека могут довести до сумасшествия. Держать его следовало подальше от Шибуша, где местные ребятишки будут дразнить его сумасшедшим и бросать в него камнями, так что он никогда не поправится. Заметив в лице Гиршла сочетание кротости, покорности судьбе и печали, старый доктор немедленно проникся к нему симпатией.

Д-р Лангзам не делал попыток пробудить в родителях надежду или же, наоборот, подготовить их к худшему.

Я никогда не держал здесь никого, кто не был бы болен, — заявил он Боруху-Меиру и Цирл, — и никогда не отказывал никому, кто был действительно болен. Когда ваш сын сможет вернуться домой, я вас извещу.

Он сообщил им, во что обойдется лечение, попросил уплатить вперед за три месяца и обязался обеспечить Гиршла кошерной пищей.

Д-р Лангзам скупо применял лекарства. Он давно забыл большинство рецептов, выученных им в медицинском институте, и не утруждал себя знакомством с новинками. Чтобы хоть что-то прописать больному, поскольку от него этого ждали, он иногда назначал ему пять капель десятипроцентного водного раствора опия. Рецепт микстуры он нашел в старом медицинском журнале и пользовался им весьма неохотно. Два раза в день он давал Гиршлу в стаканчике смесь равных частей воды с водкой. Другим лекарством, которое Гиршл получал от д-ра Лангзама по понедельникам и четвергам, было слабительное, регулирующее работу желудка.

Гиршл безропотно принимал лекарства, не жаловался на горький вкус опия и тошнотворно-сладкое слабительное, похожее на отраву для тараканов. Время от времени слабительным служила касторка, иногда в сочетании с «тараканьей отравой».

Борух-Меир и Цирл вернулись в Шибуш в подавленном настроении. Поглощенные устройством Гиршла, они не сразу могли осознать свой позор. Но сейчас, по дороге домой им открылось полное значение того, что произошло. Они были в купе одни, Борух-Меир сидел в одном углу, Цирл — в другом, откуда доносились ее тяжкие вздохи. Они долгие годы ждали, пока у них родится сын, наконец-то дождались, вырастили его и женили только для того, чтобы на них свалилась такая беда. Древнее проклятие, которое раввин обрушил на прапрадеда Цирл, еще не исчерпало себя. Может быть, если бы Гиршл остался в ешиве и сам стал раввином, оно утратило бы силу.

В Станиславе они пересели со скорого поезда на местный, который шел неторопливо, останавливался на каждом полустанке. Одни пассажиры сходили, другие садились. Среди попутчиков были и шибушцы, знавшие Боруха-Меира и все, что с ним стряслось, лучше, чем он сам. Подняв воротник пальто и глубоко надвинув шляпу, он надеялся, что его не узнают, но это не помогало. Нельзя сказать, чтобы люди радовались его несчастью. Отнюдь нет! Если они и радовались, то, скорее всего, тому, что хоть на несколько дней вырвались из дому.

Борух-Меир и Цирл тихо и униженно пробрались к себе домой. Каждая улица, каждый перекресток, казалось, кричали об их несчастье и позоре. По этой улице Гиршла вели домой из лесу. Здесь он кукарекал, гоготал гусем, квакал лягушкой.

Вскоре к ним прибежала Берта.

— Ну и напугали же вы нас! — воскликнула она. — Ведь Мина на восьмом месяце. Вы бы подумали, как это волнение может сказаться на ней и на ребенке, упаси Бог!

Цирл с удивлением смотрела на нее:

— Клянусь вам, Берта, я не знаю, о чем вы говорите.

— Но я-то знаю! Только не понимаю, почему вы скрыли это от нас!

— Что мы скрыли от вас?

— О Гиршле.

— Мы не сказали вам о Гиршле? Вы хотите сказать, что вам неизвестно, где он находится?

— Конечно, известно.

— Так что же мы скрыли от вас?

— А вы не считаете, что нам-то следовало рассказать все?

— Разве мы не рассказали вам, что едем в Лемберг?

— Конечно, да, но только не рассказали зачем!

— Ах, Боже мой, Берта, по-моему, весь Шибуш знал зачем!

— Цирл, — вмешался Борух-Меир, — позволь мне поговорить с Бертой.

— Да, уж лучше Борух-Меир, — согласилась Берта. — Мне хотелось бы получить объяснение.

— Объяснение чего, Берта? — спросила Цирл.

— Как вы могли разыграть такую шутку с молодой женщиной? Ведь она не какой-то приблудный котенок, она — член семьи!

— Какую шутку? — снова вмешался Борух-Меир.

— Вы думаете, я не знаю, что все это подстроено?

— Что «все»? — не понимала Цирл.

— Ну, сумасшествие Гиршла!

— Подстроено? — спросили одновременно Борух-Меир и Цирл.

— Ну, хватит притворяться, — сказала Берта. — Вы думаете, мне неизвестно, что все это подстроено, чтобы избежать призыва в армию?

— Подстроено, чтобы избежать призыва? — задумчиво повторил Борух-Меир.

— Всему миру это известно, кроме нас. Мы чуть не умерли от тревоги, пока они не пришли и не рассказали нам.

— Кто они? — недоумевала Цирл.

— Все: Йона Тойбер, Софья Гильденхорн и этот коротышка, не знаю, как его зовут.

— Курц, — подсказал Борух-Меир. — Она имеет в виду Курца.

— Правильно, Курц, именно так его зовут, — вспомнила Берта. — Этот лилипут, который танцевал на свадьбе. Даже он знал, что Гиршл сделал это, чтобы не пойти в солдаты.

Борух-Меир смотрел на Берту с удивлением. Цирл наклонилась к ней и прошептала:

— Ш-ш, сватья! А Мина уже знает?

— Страшно подумать, что могло бы случиться с ней, если бы она не знала, в чем дело.

Цирл задумалась, а Борух-Меир произнес:

— Не сердитесь на нас, Берта. Дело требовало большой секретности.

— Берте не нужно долго объяснять, — сказала Цирл. — Она прекрасно знает: чем меньше об этом говорить, тем лучше. Пойдем, навестим Мину и передадим ей привет от Гиршла.

По дороге они встретили Йону Тойбера. Он первым увидел Гиршла в тот день, когда его нашли на поле, и тотчас же заметил, что тот был не в себе.

— Ну, реб Йона, — обратилась к нему Берта, — что вы думаете о событиях?

Тойбер вздохнул:

— Не всем выпадает такое везение — жить в стране, где нет воинской повинности!

Когда он задел, Борух-Меир заметил:

— Какой умный человек! Его слова могут как бы не относиться к делу, но, если вдуматься, покажется, будто он прочел ваши мысли. Как обстоит дело с его женой? Мне говорили, она тяжело больна.

 

XXIX

Проведя три дня в постели, Гиршл все еще изнемогал от усталости. Он уже не отвечал на любой вопрос: «Половина восьмого», но изъяснялся непомерно длинно, забывал слова, названия предметов и потому вынужден был прибегать к излишне пространным описаниям. Умолкал на середине и возвращался к началу.

Гипотеза Ригера гласит, что невропатологи могут диагностировать легкие повреждения в мозгу больного, только если он был знаком им еще здоровым, что во всяком ином случае распознать недуг затруднительно. Эта весьма серьезная гипотеза, должно быть, абсолютно верна в отношении врачей и больных в принципе, но в случае Лангзама и Гиршла не срабатывает. Лангзам не исследовал разум Гиршла, к «тестам» не прибегал, а всего лишь сидел и рассказывал ему разные истории, чтобы «пробудить» его душу.

Жители маленького местечка, переехав в большой город и получив там блага и удобства, которых прежде знать не знали, все равно вечно будут помнить родные края и превозносить их до небес. Вот уже 40 лет, как уехал Лангзам из своего местечка, но все еще не перестает вспоминать про него, все еще говорит о нем при каждом удобном случае. Местечко давно изменилось, оно уже совсем не такое, каким было во времена его юности, в пору, когда он его покинул, но доктор помнит его прежним. Прежним и описывает. Каждый день, придя к Гиршлу, Лангзам садится на край его кровати и говорит с ним. И любая беседа начинается и заканчивается повествованием о родном городишке. Он рассказывает о рынке, о крохотных, похожих на курятники, домиках, что со всех четырех сторон света облепили торговые ряды. А ряды стоят пустынные все дни недели, кроме четверга. Люди разошлись учиться. Если кто знает хотя бы главу из Мишны — сидит и повторяет ее, а кто даже этого не знает, читает Псалмы. И лишь в четверг город пробуждается от спячки, ибо в этот день деревенские жители приезжают туда торговать. И тогда горожане бегают, точно ненормальные, от повозки к повозке, от крестьянина к крестьянину, чтобы заработать несколько грошей на Шабос. Порой Лангзам начинает рассказывать про свою синагогу: стены ее накренились и вот вот могут упасть, потолок почернел от копоти, но, тем не менее, весь дом светится от того, что в нем изучают святую книгу. А что они ели? Что пили? Когда спали? На эти вопросы Лангзам отвечает коротко: «Ну, если вы желаете знать, можно ли существовать таким образом, я вам скажу, что, согласно всем медицинским теориям, нельзя. Несмотря на это, многие поколения так жили и не видели в этой жизни никаких недостатков». Кроме, пожалуй, раввина. Этот раввин всю жизнь мечтал купить книгу «Махацис а-Шекель» и никак не мог наскрести на нее денег.

Он почти безотрывно сидел над книгой; никто ему не мешал и от учения не отрывал, поскольку судебные дела в городе были редки. Денег нет — нет и имущественных споров. Нечасто возникали и сомнения по вопросам, связанным с мясным и молочным. Это понятно: всю неделю человек ест хлеб да лук, и только в четверг, когда режут скотину к субботе, раввину приносят на проверку какое-нибудь дырявое легкое или проколотый пищевод. Тогда он, как положено, покрывает книгу платком, вынимает нож и соскребает верхнюю пленку, чтобы посмотреть: сквозной прокол или нет. «Когда я вспоминаю его нож, — говорил Лангзам, — все на свете кажется мне ничтожным в сравнении с этой нехитрой вещью, с помощью которой он долго ковырялся во внутренностях животного, чтобы разрешить бедняку съесть кусок мяса или запретить, признав мясо трефным».

Был у раввина еще один инструмент — гусиное перо, которым записывал он свои мысли о Торе. Чернила он готовил себе сам из свечной копоти и, бывало, когда перо его ломалось и он не мог найти себе другого, потому что никто в тот момент не резал гуся, он делал отметки в книге ногтем — мол, вот здесь есть, над чем поразмыслить, а к этому месту нужно сделать примечание. Лангзам говорил, что народ Израиля получил от Всевышнего два великих дара — Тору и Шабос, и если бы не они, непонятно, как вообще могли бы существовать евреи в том поколении.

Спроси кто-нибудь Гиршла: «А как он тебя лечит?» — тот бы искренно удивился: «Да разве он меня лечит?» Тем не менее, он чувствовал, что от рук Лангзама исходит нечто целебное. Эти сильные руки, которыми доктор касался его, здороваясь и прощаясь, касался, словно ненароком, были совсем не похожи на мягкие руки Тойбера. Руку Лангзама ему и в голову не могло прийти поцеловать. Часто, когда доктор сидел рядом и говорил с ним, точно с закадычным другом, Гиршл спрашивал себя: «А знает ли он, что я, кричал петухом, что, как сумасшедший, носился в зарослях травы, катался в снегу? Конечно же, он ничего этого не знает, потому что если бы знал, то наверняка запер бы в клетку и лил на голову холодную воду».

О тысяче разных вещей беседовал доктор с Гиршлом, а вот о недуге его никогда не заговаривал. Тысячу вещей рассказал Гиршл доктору, но никогда ни словом не обмолвился о Блюме.

Постепенно он перестал о ней думать; образ ее все еще витал перед его мысленным взором, но взор этот уже не был прикован к ней неотрывно. Когда же глаза Блюмы ловили его взгляд, когда он все-таки погружался в их таинственную синеву, тогда появлялась на его губах легкая улыбка, — тень звонкого смеха Блюмы. И не было ничего удивительного в том, что Гиршл мог в любой миг увидеть, чем занята Блюма: он знал ее с детства, и каждое ее движение давно отпечаталось в его памяти. И хотя, на первый взгляд, все это звучит глупо, но так оно и было на самом деле.

Однажды доктор вошел к Гиршлу, взял его за руку и спросил, как тот себя чувствует, потом, не дожидаясь ответа, присел на край постели и начал говорить с юношей, как обычно, держа его руку и считая пульс. Уходя, он спросил, не хочет ли Гришл выйти в сад, и получил согласие. Некоторое время спустя зашел санитар Шренцель по прозвищу «отец всех больных», одел Гиршла, вывел его в сад, усадил там на стул, а сам встал в некотором отдалении. По прошествии часа он отвел его назад, в комнату, помог раздеться и уложил в кровать. С тех пор каждый день Шренцель обязательно выводил Гиршла гулять — сперва на час, потом на два, потом на три и больше.

Сад у доктора был великолепный: деревья, кусты, цветы… Еще там стояли скамейки и кресла, чтобы больные могли отдохнуть. Гуляя в саду, Гиршл всякий раз встречал старика, который ковырялся в земле и говорил сам с собой. Старика этого звали Пинхас Гертлебен. Когда-то были у него дом и кусок земли в Бориславле, но в один прекрасный день разверзла земля уста свои и поглотила его жену и детей, и тогда он продал и дом, и землю, ибо в тот час никто еще не знал, что земля эта, которую проклял Всевышний проклятием Содома и Гоморры, скрывает в себе нефть. Тот, кто купил землю Пинхаса, нашел эту нефть, разбогател и стал миллионером, а тот, кто продал ее, остался бедняком. И вот теперь Пинхас переползал с места на место и ковырял в земле пальцами, пытаясь отыскать нефть, и говорил со своей женой и с детьми, которые умерли. «Сейчас, сейчас, — повторял он, — сейчас найду я великие залежи нефти, и тогда все мы оденемся в золото». Когда он состарился, добрые люди пожалели его и отправили лечиться.

Был у доктора еще один пациент по имени рабби Занвл. Отец его и брат считались известными мудрецами и праведниками, да и сам он руководил общиной хасидов. Но сердце его ныло от одиночества, а разум отказывался постигать низменное и повседневное. Он вообще не заботился о собственных нуждах: забывал поесть и относился к себе так, будто уже завершил свой жизненный путь и лежит бездыханный. А всякого, кто приходил к нему попросить благословения, он называл вопрошающим мертвых.

Люди стали проявлять к нему внимание, считая, что он отказывается от себя ради Отца Небесного. Сам же раби Занвл тем временем совсем перестал есть и пить, перестал выполнять супружеские обязанности и даже пренебрег заповедями Торы, объясняя это тем, что «мертвый неподсуден».

Понемногу вокруг начали шептаться, что рассудок рабби помутился. Когда же стало ясно, что дело совсем плохо и пора принимать меры, близкие посовещались и решили отвезти его к доктору Лангзаму. Странно, конечно, что они не отвезли его к рабби Шлоймеле из Сасова, который пытался оказывать помощь безумным и даже прослыл большим специалистом в этой области. Но причина в том, что отец рабби Занвла был в ссоре с рабби Шлоймеле. Впрочем, он еще и для того отвез сына именно к доктору Лангзаму, чтобы показать всем, что уважает закон. Ибо закон считает, что душевнобольного должен лечить врач-профессионал.

Гулял в саду у доктора еще один пациент. Звали его Файвиш Винклер. Это был тощий и длинный молчун, всегда погруженный в себя. Правда, он то и дело бегал за водой, чтобы совершать омовение рук, а еще постоянно ругал Шлоймо Рубина. Когда имя этого писателя упоминалось в его присутствии, он дрожал от гнева, поскольку Шлоймо Рубин создал искусственного пса и вставил ему в пасть специальный механизм. Желая узнать мысли другого человека, Рубин подсылал к нему этого пса, и пес становился против человека и начинал лаять. От его лая мысли выпадали у человека из головы и попадали в пасть к псу. И пес бежал и относил их своему хозяину, а тот уж делал с ними, что душа захочет: иногда возвращал мысли хозяину, иногда заменял их другими, а иногда не делал ни того, ни другого, и тогда мозг человека оставался пустым.

Вот и мысли Файвиша он заменил, а тот не мог этого вынести. Но как же удалось этим двум людям встретиться? Ведь от места, где жил один, до места, где жил другой, — огромное расстояние, и Файвиш никогда не бывал в городе, в котором жил Шлоймо. Излишне говорить, что и пес, который ворует чужие мысли, отродясь не существовал. А дело все в том, что книги Рубина попали в руки Файвиша и свели его с ума.

Файвиш торговал солью. Лавка его, очень маленькая, была до отказа забита брикетами, аккуратно уложенными в штабеля, отливавшими серо-белым блеском, вечным светом «солевого союза» — союза соли и нашего мира.

От первых поколений и до последних всем была и будет нужна соль. Без нее не может существовать земля. Родился человек — нужна соль, умер человек — слезы, которые о нем льют, тоже соленые, садится человек есть — солит свой кусок, готовит женщина пищу — употребляет соль, месит тесто вместе с солью, посыпает солью мясо. Все, что мы едим, требует соли, даже сладкая выпечка. Если бы сладкое тесто не сдабривали солью, человек не мог бы его есть. Деликатесы к царскому столу изготавливаются при помощи соли. При всем том нам неизвестно, для чего нужна в мире соль: может быть, затем, чтобы напоминать о грехах Содома. Ведь вся земля содомская полна была соли и серы. А может, она нужна, чтобы мы помнили: Всемилостивый однажды вернет нам служение в храме, где каждая жертва приносилась вместе с щепоткой соли… В прошлом, бывало, цари засыпали солью вражеские города, а сегодня вводят на нее специальные налоги. Но с царем спорить невозможно, указы его не обсуждаются, а выполняются.

У торговца солью, однако, разговор с покупателями тоже короткий. Файвишу поэтому не приходилось уделять торговле слишком много времени. Он так и стоял себе посреди лавочки, прислонившись к столу и сунув руки в глубокие складки одежды. А перед ним лежала какая-нибудь раскрытая книга — Ялкут Реувени или Мидраш Талпийос. В книгах тех — тайны Торы и мира. Но порой читал он книги других народов, пытаясь проникнуть и в их тайны. Все дни своей жизни исполнял он заповеди, хранил наследие отцов, и за то уважали его гораздо больше, чем следовало бы за один только его заработок. И никогда не вел он пустых разговоров. Что может рассказать смертный тому, перед кем открыты тайны миров? Тот, кто проник в глубины высшей мудрости, не соблазнится суетой окружающего мира.

Есть местечко в Галиции, называется оно Величко. В нем — подземная шахта, где добывают соль. Размеры шахты огромны, она похожа на целый город, в котором улицы из соли и комнаты из соли, и дома из соли, и конюшни для лошадей тоже из соли. Из соли высечены даже статуи царей. И добывают оттуда несметное количество белого вещества. В книге «Пути мира», книге не про Африку, а про Европу, и не в той, которую написал Шимшон Блох, а в той, которую написал Авроом-Мендл Моер, сказано, что вот уже 600 лет не прекращается там работа, и каждый год появляются в этой шахте новые галереи.

Именно оттуда привозил Файвиш соль и торговал ею в своем городе. Но мысли его при этом блуждали в иных мирах. Файвиш мог бы жить себе и наслаждаться почетом, который оказывали ему горожане. Но был в синагоге один шкаф, куда складывали книги с разными исследованиями по истории. Они остались еще с тех дней, когда исследование истории считалось разумной вещью. Долго Файвиш ходил и смотрел на этот шкаф, а потом не выдержал и поджег его. И тогда охватил огонь и шкаф, и всю синагогу, и почти весь город. Город просто чуть было не сгорел. За такие дела следовало бы посадить Файвиша в тюрьму, но, считаясь с его благочестивым прошлым, решили отправить его к доктору Лангзаму.

Гиршл вел себя со своими соседями по-доброму, глядел на то, что ему показывали, слушал, что рассказывали. С Пинхасом Гертлебеном и Файвишем Винклером он не разговаривал. Эти двое были заняты каждый своим: один ковырянием в земле, другой — собственными мыслями. Да и Шренцель, «отец больных», предупреждал Гиршла, чтобы тот не приближался к Винклеру, ибо недуг этого человека весьма тяжел. И когда одолевают его черные мысли, то начинает он буйствовать, не узнает окружающих и плюет людям в лицо. И при этом не разбирает ни старого, ни малого, ни правого, ни виноватого.

А вот с рабби Занвлом Гиршл сблизился, да и сам рабби Занвл его привечал и даже называл родственником, поскольку неправильно расслышал его фамилию и счел за кого-то из своей семьи. Несмотря на то, правда, что Гиршл ему прямо сказал, что ни в каком родстве они не состоят.

Рабби Занвл следил за годовщинами смерти великих праведников и в день, на который выпадал йорцайт, день памяти кого-то из них, всегда рассказывал что-нибудь из чудесных его деяний.

Воздавая дань уважения умершим праведникам, он не только помнил йорцайт каждого, но, упоминая его имя, обязательно прибавлял: «Пусть заслуги этого человека охранят нас, пусть душа его пребудет в святилище небес».

Так и стоял рабби Занвл, согбенный, со сдержанной усмешкой на устах, в белой ермолке на голове — такой, какие носят посланцы земли Израиля, с обрезанными пейсами и бородой (ее ему тоже подрезали в санатории), стоял и повествовал о разных святых людях. А в день, когда, по подсчетам, выпадал его собственный йорцайт, он рассказывал истории о себе самом. Никогда еще Гиршл не слышал таких захватывающих историй, и в каждом слове сквозила любовь к Всевышнему и любовь к Израилю. До сих пор Гиршлу не приходилось слышать ни про хасидов, ни про хасидских ребе ничего хорошего, потому что вырос Гиршл среди людей, которые не произносили слово «хасид» иначе как в насмешку. Самих хасидов он в глаза никогда не видел, за исключением музыкантов которые одевались в хасидское платье. А в те времена уже публиковались хасидские истории и труды хасидских ребе — ради того, чтобы воссиял перед человечеством свет хасидизма. Те самые истории и труды, которые хасидам казались откровениями, а деятелям Гаскалы — загадкой.

Несмотря на то, что доктор относился к Гиршлу, как к здоровому человеку, юноша очень хорошо понимал, что ворота санатория для него заперты и за порог ему ступать нельзя. Но Гиршл не обижался и не огорчался; напротив — испытывал к доктору чувство благодарности как человек, который был один на всем белом свете, таком огромном и негостеприимном, и которого кто-то подобрал и поселил в своем доме.

Да и вообще у Гиршла были веские причины считать Лангзама своим благодетелем: никогда в жизни к нему не относились так хорошо. У него была великолепная комната с окнами в сад, никто ему не мешал, никто не будил его посреди ночи; он спал себе спокойно до семи утра, пока не приходил Шренцель, не обтирал его мокрой губкой и не приносил ему стакана молока или кофе (или какао, или чаю, или шоколаду, или фруктового соку). А еще ему полагался легкий завтрак, весьма полезный для здоровья. В обед же выдавался стакан вина для возбуждения аппетита. Когда шел дождь, Шренцель сидел у него в комнате, играл с ним в шахматы. А потом приходил доктор, и они разговаривали. Беседы «пробуждали» сердце Гиршла. Они пробуждали и сердце самого доктора. Лангзам увлекался и начинал очередной свой рассказ. Казалось бы, так ли уж много лет провел доктор в своем местечке? Ну, двадцать, не больше. А ощущение было такое, что и ста лет ему не хватит, чтобы описать все, что там с ним произошло. Иногда он возвращался к вещам, о которых уже рассказывал, иногда добавлял к сказанному новые подробности. Университеты, где он учился, города, где жил, оперные театры и концертные залы, которые посещал, — они точно стерлись из его памяти, точно никогда не существовали. Но родной городишко, такой маленький и такой далекий, стоял у него перед глазами, как живой, и он снова и снова возвращался к нему, описывал узкие улочки, магазинчики, в которых сидят евреи и повторяют Мишну, и произносят псалмы. Он вспоминал про городского раввина, ногтем делавшего отметки на страницах книг, когда у него портилось перо, и про учеников раввина, долго ломавших головы в попытках уяснить смысл его отметок. Лангзам говорил, что в мире много тайн и много ученых, пытающихся эти тайны раскрыть. Они, должно быть, значительнее нас, — повторял он, потому что поглощены тайнами мира, а мы — повседневными и пустыми вещами. Только все, что попадает к ним в руки, оказывается, как правило, чем-то несущественным, а вот если б нам удалось понять, о чем думал наш раввин, который сейчас в саду Эдена пишет свои примечания вечным пером и которому больше не нужны гусиные перья… Что же касается «Махацис а-Шекель», о которой он мечтал, не переставая, всю свою жизнь, — улыбался доктор, — то я уверяю вас, что сейчас он сидит вместе с тем, кто написал эту книгу, и тот объясняет ему все непонятные места в своем сочинении и толкует комментарии Моген Авроома, которому эта книга посвящена. А то и сам автор комментариев, Моген Авроом, сидит с ними порой. Поначалу я сильно жалел, что не успел исполнить желание раввина и послать ему денег на покупку «Махацис а-Шекель». И даже не в том суть, что у меня не нашлось бы нескольких злотых, чтобы его порадовать, просто все время, пока он был жив, я как-то откладывал да откладывал и забывал о нем, а когда он умер, ему уже ничего не было нужно. Не каждому человеку удается отплатить добром своим благодетелям, с него довольно и того, что он не отплатил им злом. Может, так оно даже и к лучшему. Вот, бывает, пытается человек ответить добром на добро, и все никак это у него не получается. Тогда берет он и делает добро третьему человеку — не своему благодетелю, а тот еще кому-то, а тот дальше, и так доброта расходится по миру, так она в нем существует.

Доктор любил рассказывать и о слепых певцах, что сидели на мешках своих на рыночной площади и перебирали скрюченными пальцами струны инструментов, наигрывая песни, у которых не было ни начала, ни конца. А ты стоишь себе и слушаешь, и на сердце становится так хорошо и спокойно. И хотя голос доктора был уже старческим, скрипучим, но в нем звучала какая-то нежная печаль; она изливалась из его уст и окутывала Гиршла мягким покрывалом, — как могли бы окутать его те детские песни, которые ему не довелось слышать в колыбели. Цирл хорошо знала, что у нее нет голоса и поэтому никогда не пела, даже сыну своему не напевала, как это делают все матери. А вдова, что прислуживала в доме и помогала по хозяйству, то занималась неотложными делами, то готовила себе похоронные одежды. В общем, она тоже никогда не пела. Еще Лангзам приносил Гиршлу всевозможные романы, а потом задавал смешные вопросы насчет прочитанного: «А на какой лошади скакал прекрасный принц, когда юная девушка стояла у окна?» Или: «А как назывался тот цветок, который подарила принцесса рыцарю, что ради нее пошел на войну и там ослеп на оба глаза?» Сам доктор не очень-то читал романы. Объяснял он это так: «Ну и о чем эти книжки написаны? Что в них есть? Все про разные платья и украшения… Вот, ежели, кто портной или сукном торгует, тот пусть этими романами и занимается, а кто не портной, кто сукном не торгует, драгоценности не покупает, — ему-то зачем эти романы?»

Книги на самом деле принадлежали жене доктора; та покончила с собой, впав в безумие. Мягкая грусть светилась в глазах Лангзама, когда он смотрел на Гиршла, читающего те же книги, что некогда читала она. Порой доктор отворачивался к стене и напевал себе под нос те песни, что наигрывали слепые нищие, сидя на своих мешках.

Гиршл не понимал окружающего мира. Нынешняя жизнь юноши шла вразрез с его представлением о том, что мир разделен на богатых и бедных и что богатым в нем живется хорошо, а бедным плохо. И хоть не о бедных скорбела его душа, он не переставал удивляться, глядя на Лангзама, ибо на лице доктора лежала печать горя. А ведь не пропитание его заботит, — ведь доктор-то богат…

Господь в небесах знает дела человека и замыслы его. Вот доктор излечил от безумия стольких больных, а жена его покончила с собой в результате душевной болезни. Один низкий человек, которого Всевышний выделил среди других евреев, дав ему вместо обычной ноги деревянную, смутил дух бедной женщины и запутал ее разум до того, что она наложила на себя руки. А этот нечестивец по-прежнему ходит себе и стучит костылем, и ухмыляется в усы, и гордится перед окружающими, словно завоевал хорошо укрепленный город.

 

XXX

Горе, тревога, унижение и другие переживания легко могли повредить Мине во время беременности, однако она все победила и благополучно родила здорового мальчика.

Гиршла известили об этом событии телеграммой из десяти слов, в которой его уведомляли, что мать и сын чувствуют себя хорошо. Сначала он не мог понять, зачем ему знать, как чувствует себя Мина и зачем ей ребенок, потом положил руку на сердце — оно странно трепыхалось, будто зажатое в тиски.

Он не испытывал ни радости, ни печали. Его собственный отец совершенно иначе воспринял известие о рождении сына. Как счастлив был тогда Борух-Меир! Как пышно отпраздновал он это событие! Ему было двадцать шесть лет, он еще считался новым человеком в Шибуше, но шибушцы уже знали его, знали, пожалуй, лучше, чем впоследствии Гиршла, который родился и вырос среди них.

Было бы естественно, если бы Гиршл постарался представить себе жену и новорожденного сына, но он почему-то видел перед собой своего отца, который казался ему очень большим, так что в сравнении с ним он, его сын, выглядел очень маленьким. В первую половину своего пребывания в заведении д-ра Лангзама Гиршл старался не думать о прошлом. Если в его мыслях возникал Шибуш, он старался быстро переключиться на что-то другое, выбрасывал из головы все, что могло напомнить ему родной город. Однако он являлся ему во сне, а затем, когда это прекратилось, заставлял думать о себе. Мысли о Шибуше пугали его меньше, чем сны, — они раздражали его, как и сам этот город. В переселение душ он верил не больше других образованных людей своего времени, а необходимость вернуться в лавку родителей была ему отвратительней любого перевоплощения.

Расстояние между Лембергом и Шибушем было достаточно большим, воображение же Гиршла покрывало его мгновенно. Он знал своих сограждан если не по имени, то по внешнему виду, если не по фамилии, то по кличке, мог вспомнить каждого из них. При мысли об этих людях мурашки бегали у него по коже. Пусть д-р Лангзам, который уехал из своего родного города сорок лет назад и не собирался туда возвращаться, испытывает ностальгию! Гиршл, покинувший Шибуш не так давно, не желал ничего и слышать о нем.

У Гиршла возобновилась бессонница — что-то с ним случилось, он опять не мог заснуть всю ночь. Это повергало его в отчаяние. Он уже стал забывать, что такое бессонная ночь и утро после такой ночи, — и вот он снова мечется в постели, поворачиваясь с боку на бок, не в состоянии устроиться поудобней, чтобы забыться сном хотя бы на короткое время. Здесь не было Мины, раздражавшей его своими разговорами и способностью крепко спать, не было лая собак и крика петухов, не было даже разговоров, доносившихся с улицы, а Гиршл все лежал, как сломанные часы, не показывающие больше время. Перед его мысленным взором проходили разные видения: долины, ложбины и холмы Шибуша уменьшились до размеров его собственной руки, а на руке у него сидел крошечный слепой нищий и пел нескончаемую песню о снеге, падавшем на болото, где квакали лягушки. Потом появилась женщина в плаще, она склонилась над ним и отрезала ему кусок пирога, но не успела отдать ему этот кусок, как неизвестно откуда возникший мужчина бросил ему пригоршню монет прямо в лицо, и этих монет становилось все больше, они застилали ему глаза, так что он не мог их открыть. Он кричал, звал на помощь, но скрип колес все заглушал.

Гиршл превратился в комок нервов. Головные боли, являвшиеся следствием бессонных ночей, терзали его целый день. Какая-то огромная печаль преследовала его, мучила опустошенность. Правда, он уже больше не кричал петухом, не квакал лягушкой и не пел песню о снеге на траве, но жизнь его превратилась в сплошную агонию. Д-р Лангзам видел все, но не подавал виду.

— Может быть, это книги так дурно повлияли на него? — высказал предположение санитар Шренцель.

— Несколько стоп бумаги или даже целые аршины шелка и бархата, которые там описываются, вполне безвредны, — отклонил предположение д-р Лангзам.

Он велел давать Гиршлу железо и мышьяковистые соли, прописал ему теплые ванны. Молодой отец послушно глотал пилюли и позволял купать себя три раза в день. Довольно скоро его глаза приобрели здоровый блеск, прекратились головные боли, вернулся сон. Он снова стал играть в шахматы со Шренцелем, делать гимнастику, ел и пил с аппетитом, гулял в саду, где помогал санитару полоть сорняки на клумбах, поливал цветы и щипал лучину.

Ему нравилось трудиться в саду. От деревьев и кустов исходил запах свежести, рабочие инструменты блестели на солнце, вокруг носились насекомые. Занимаясь своим делом, Шренцель уголком глаза наблюдал за Гиршлом, который молча вытирал пот со лба. Выполняя довольно тяжелую работу, он имел законное право поворчать, но не делал этого. Неподалеку Пинхас Гертлебен скреб ногтями землю разговаривал со своей покойной женой и детьми. Он еще не нашел нефти, но верил, что обязательно найдет ее. Рабби Занвла и Файвиша Винклера не было видно. То ли они поправились и их выпустили, то ли, наоборот, состояние их ухудшилось и д-р Лангзам велел им не выходить из комнат. Гиршл не спрашивал, а Шренцель не проявлял желания просветить его на этот счет.