Голодовка

Голодовка

Меня ввели в большую, общую камеру. К стенам были прикреплены двенадцать железных коек, но в камере было не менее тридцати человек. К койкам не притрагивались, как не притрагивались к единственной койке в моей прежней камере — все спали на полу.

В основном здесь сидели бывшие военнослужащие польской армии. Одному из них, офицеру, пришлось «понюхать» пистолет следователя. Я пытался с ним заговорить, но сблизиться с гордым, как породистая лошадь, кавалерийским офицером оказалось невозможным.

Об этой камере мне нечего рассказать — я просидел в ней лишь несколько дней. Оттуда меня вместе с несколькими другими арестованными перевели в другую камеру, тоже общую. Но не успел я в ней обжиться, как меня перевели снова — какой смысл в этих переводах, никто не знал — в третью общую камеру, которую я не покидал уже до самого конца пребывания в Лукишках.

В первый день после прибытия на «постоянное жительство» выяснилось одно обстоятельство, которое мучило меня своей загадочностью еще со времен ночных допросов. Во время одного из теоретических споров о марксизме, коммунизме и сионизме следователь спросил меня:

—    Вы Бернштейна знаете?

— Да, — ответил я, — читал. Это создатель ревизионизма в социалистическом движении.

—    О чем вы говорите? — удивился следователь.

—    О Бернштейне, о его дискуссии с Каутским.

—    А, опять ваша болтовня, — промямлил следователь и перешел к основной теме.

Я ничего не понял.

Я не понимал изумления и насмешливого тона следователя, пока не познакомился с заключенными моей четвертой камеры. Как обычно, я назвал свое имя, а они по очереди свои имена. Один из, них громко и отчетливо сказал:

—    Бернштейн.

Мордехай Бернштейн был одним из руководителей Бунда в Польше. Его следователь в Лукишках дружил с моим следователем. Они наверняка часто делились впечатлениями о «клиентах»; вопрос моего следователя был поэтому случайный, но вполне естественный. Тут обнаружился поразительный факт: офицер НКВД, слушатель школы марксизма-ленинизма, воспитанник революции, цитировавший наизусть «Краткий курс истории ВКП(б)», ничего не слышал об Э. Бернштейне, как я ничего не слышал о Мордехае Бернштейне. Образование советских марксистов молодого поколения весьма одностороннее, и это относится даже к истории марксизма. Следователь, может быть, думал, что я собираюсь бундовца превратить в настоящего ревизиониста.

Бернштейн (Мордехай) искренне посмеялся над недоразумением в связи с его именем; я от души смеялся над вопросом его следователя о бундовско-ревизионистском составе Второго Интернационала. Наши идеологические разногласия невозможно было преодолеть даже в Лукишках, но Бернштейн оказался добрым человеком, хорошо знал иврит, умел шутить в самые трудные часы, и мы сдружились.

В общей камере я встретил еще одного бундовца — известного варшавского врача-стоматолога доктора Лифшица. Он тоже оказался «врагом народа», «ставленником буржуазии» и «сподручным польской тайной полиции». Как и его товарищ по Бунду, Лифшиц заявил следователю, что именно компартия кишмя кишит полицейскими агентами и это нетрудно доказать: Коминтерн распустил польскую компартию из-за внутренних провокаций и раздоров. Но ему не помогли эти аргументы. Он тоже выслушал «контраргументы» в виде отборных ругательств и тоже протестовал. Ему приходилось очень тяжело и в камере, он мучительно страдал от голода. В отличие от своего единомышленника, Лифшиц был по натуре пессимист. Но в одном пункте он проявлял оптимизм: «Если Гитлер будет побежден, — говорил он обычно, делая ударение на слове если, — вы, сионисты, воспользуетесь плодами этой победы, так как Англия в этом случае наверняка даст вам государство». Англичане нам государство так и не дали, но оно все же было создано. От «пророков» нельзя требовать абсолютной точности.

В общей камере, где было шестнадцать коек и около шестидесяти человек, я встретил еще одного еврея. Он не был ни бундовцем, ни сионистом, он вообще не был политическим. Как этот опытный варшавский вор, мастер своего дела, попал в тюрьму, даже не успев ничего украсть в Вильнюсе? И как попал он в камеру политических, где сидели общественные деятели, высшие офицеры армии, судьи, профессора, полицейские чины, бывший заместитель министра? Не похоже было, чтобы специалисты НКВД использовали его как подсадную утку. Он, правда, мало разговаривал — то ли был молчалив от природы, то ли компания не подходила, — но своей профессии не стеснялся. Из-за этой профессии остальные сокамерники избегали контактов с ним и предпочитали иметь с ним дело только за шашечной доской — вор обыгрывал в шашки всех интеллигентов и обучал их комбинациям. Может быть, его посадили в нашу камеру, чтобы арестованные, опасаясь вора, потеряли чувство осторожности в отношениях с настоящим подсаженным агентом — человеком, конечно, интеллигентным, способным поддержать разговор и шутку? Когда речь идет о тайной полиции, такое предположение вполне логично. Но частые беседы с вором показали мне, что дело обстояло гораздо проще. Он пробирался в Вильнюс с имуществом, награбленным в дни бомбардировок Варшавы (доктор Лифшиц упрекнул вора в том, что он воспользовался трагедией людей, но тот спокойно ответил: «Если бы не я, другие взяли бы. Какая разница?»). Он перешел «зеленую черту», но был схвачен советскими пограничниками и обвинен не в краже или контрабанде, а в шпионаже. «Какой же я шпион?» — спрашивал несчастный вор, привыкший к тюремной жизни. На этот вопрос ответить никто не мог, он мог утешаться только повышением в чине — до звания политического преступника — и пребыванием в обществе «наймитов буржуазии и агентов империализма».

Большая камера, в которой оказались знакомый 78-летний полковник и мой старый друг майор, гудела как улей. Весь день без перерыва шли беседы. Обычно люди разбивались на отдельные группы. В любом обществе человек ищет близких ему по складу. И в тюрьме существуют, оказывается, «закрытые клубы». Но были в камере и люди, старавшиеся поддержать общее хорошее расположение духа. По их инициативе мы организовали кружки по изучению языков, литературы и истории, спорили на общие темы. Однажды совсем необразованный человек рассказал нам о жизни пчел. С каким увлечением, с каким чувством он, всю жизнь посвятивший пчелам, говорил об их маленьких царствах! Мы могли слушать его без конца и пришли к единому мнению, что его рассказ куда интереснее любой ученой лекции. Чтобы отвлечься, мы затеяли шахматно-шашечный турнир. И хотя фигуры, сделанные из хлебного мякиша (часто с поразительным мастерством), у нас отбирали во время ночных обысков, мы продолжали играть. В любых условиях человек остается общественным существом. Вывод: общая камера лучше одиночки.

Некоторые заключенные использовали преимущества общей камеры для очень практической цели. Это были расточители, страдавшие от голода больше своих товарищей. Когда приносили «суп», они старались получить его первыми. С миской в руках они забивались в угол и мгновенно поглощали свою порцию. Тут же бежали к двери, несколькими каплями воды (в камере воды всегда не хватало) смывали с мисок остатки баланды, вытирали их тряпкой, именуемой полотенцем, и становились опять в очередь. Трюк удавался, если раздатчик невнимательно пересчитывал порции или если нам удавалось сбить его со счета, а в нем советские тюремщики обычно не сильны. Но чаще вместо дополнительной порции баланды они получали порцию отборной русской брани. «Так твою мать, — кричал тюремщик. — Ты что, не получил еще?» Расточители отходили с пустыми мисками, не отвечая на оскорбления. Назавтра они снова пытали счастья. Голод. Голод сводит человека с ума и лишает его чести.

Увеличилось число обитателей камеры, и расточителям пришлось установить очередь в очереди — сегодня пытают счастья одни, завтра — другие. Иногда расточители предлагали всем обитателям камеры участвовать в их стратегии, но многие с отвращением отвергали их предложение. Даже в те немногие дни, когда наши «кормильцы» с настоящей революционной торжественностью объявляли: «Сегодня добавка!», «сытые» отдавали свою добавку голодным. Голод всегда голод, но человеческая воля может пересилить его. Интересный факт: вор никогда не становился во вторую очередь. Свои профессиональные навыки он применял лишь на воле. Этого принципа он придерживался не только в отношении мисок. Однажды один из нас заявил о пропаже какой-то вещи. Это был редкий, пожалуй, даже единственный случай в камере. Пострадавшему не пришло, разумеется, в голову жаловаться начальству: это было дело внутреннее и разобраться должна была «власть на местах». Подозрение, естественно, пало на вора, но, когда дежурные в подходящий момент (во время коллективной оправки) осмотрели личные вещи, пропажа обнаружилась не у вора, а у самого типичного интеллигента. В тюрьме нам пришлось столкнуться и с другим странным явлением. Были среди заключенных здоровые, мускулистые люди (в основном бывшие полицейские), и были хилые, слабые, худые (в основном интеллигенты). Как ни странно, здоровяки физически страдали больше слабых и чаще жаловались женщине-врачу, которая обычно отделывалась аспирином и говорила: «Здесь вам не пансион». Слабые не болели и не жаловались.

И так называемыми «телефонистами» всегда бывали здоровяки. Кто это такие? Это заключенные, которые могли часами стоять у двери и прислушиваться к каждому звуку в ожидании раздачи пищи. Время от времени они взволнованно обращались к остальным с просьбой немного успокоиться. Но чаще всего камера не удостаивала их ответом. Сцена повторялась изо дня в день и продолжалась много часов. Телефонисты не отчаивались и оставались на своем посту. «Несут!» — раздавался внезапно их крик. Но телефонная служба не всегда работала исправно — если и несли, то не всегда нам. Телефонисты приходили в смятение и отходили от двери, но после короткого перерыва возвращались и слушали, слушали. пока не приносили бак. Разумеется, мы и к ним относились с пониманием. Несчастным казалось, что, прислушиваясь к характерному постукиванию черпака о стенку бака, к шагам раздатчиков каши, они приближают долгожданный момент. Голод, голод.

Были у нас и «телеграфисты», но этих в камере любили. Они заботились о пище духовной. Благодаря им наша изоляция была пробита, хотя только в одном направлении. Они поставляли заключенным информацию о далеком большом мире.

На одной из площадей Вильнюса, на порядочном расстоянии от Лукишек, был установлен прибор, сопровождающий советскую власть во всех районах, во всех городах, во всех поселках и во всех деревнях необъятной страны: громкоговоритель. Громкоговоритель не переставал с утра до вечера (а иногда — с утра до утра) изрыгать речи, музыку, статьи, песни, новости, объявления, призывы, резолюции и директивы. Разумеется, не к «врагам народа» обращался послушный рупор партии и правительства. Обращаясь к верным гражданам, заслужившим место под солнцем, громкоговоритель заверял их, что они живут хорошо и счастливо. Но в деятельности громкоговорителя имеются внутренние противоречия, ис одним из них не смогла справиться даже советская наука с помощью НКВД. Порою ветер несет слова в нежелательном направлении — к тюремным стенам. И тогда «враги народа» слышат не только дозволенные речи, но и совершенно запретные для них вещи: новости о событиях в мире.

Наши телеграфисты зависели от милости ветра. Когда ветер дул в нашем направлении, сообщения (в обрывочном, правда, виде) попадали в информационный центр — две камеры на верхнем этаже, окна которых выходили в сторону далекой площади; если дул «плохой» ветер, не помогали никакие усилия — ни мертвая тишина в камере, ни изощренный слух. День без сведений — пустой день! Но когда сообщения поступали, они передавались по вертикали и по горизонтали, во все общие камеры: по вертикали сообщения передавались по водопроводной трубе, а по горизонтали — через стены.

Техника передачи сообщений очень проста. Одно постукивание означает точку, два следующих друг за другом постукивания — тире. Все буквы алфавита зашифрованы с помощью этих точек и тире, т. е. своеобразной азбуки Морзе. В любой тюрьме имеется такой телеграф и даже в тюрьме НКВД.

Наши отважные телеграфисты работали в условиях постоянной опасности. Правда, в момент получения или передачи сведений у двери, во избежание неожиданностей, стояли на стреме двое заключенных, но это не всегда помогало. Иногда дежурный офицер надевал резиновые тапочки, бесшумно подкрадывался к двери, быстро открывал ее и ловил телеграфиста — если не в момент передачи сообщения, то в критическом месте — у стены. Иногда сообщения начинали поступать в момент, когда в камере находился начальник тюрьмы или дежурный офицер. В такие минуты мы ничего не слышали, но «воспитатель» не был глухим. Неожиданные налеты начальства заканчивались обычно карцером.

По внутреннему телеграфу мы не только узнавали о положении на фронтах, но и знакомились с обитателями соседних камер. О прибытии каждого нового заключенного узнавали сперва соседние камеры, а потом — все остальные. Энкаведисты продолжали спрашивать: «Кто на «А»? и «Кто на «Б»? и мы отвечали им с затаенным удовлетворением. Их конспирация не помогала: мы знали имена своих товарищей от «А» до «Я» Энкаведисты тоже знали, что мы это знаем, но изменить ничего не могли. Предупреждения начальника тюрьмы не помогли: угрозы не запугали, карцер не остановил. Жажда новостей часто напоминает голод или даже страсть заядлого курильщика: она сильнее страха перед наказанием.

С помощью нашего телеграфа я узнал, что в соседнюю камеру прибыл мой друг Меир Шескин. Я еще не обучился азбуке точек и тире, и Бернштейн, один из лучших телеграфистов, принял сообщение и отстучал ответ. Шескину тоже кто-то помогал «говорить». Он спросил о Зеэве Жаботинском. Я ответил не сразу. Лгать нельзя, сказать правду — трудно. Но Шескин, настойчиво спрашивал: «Ты меня понял? Как поживает Жаботинский?» Выхода не было. Я попросил Бернштейна отстучать в ответ сообщение о смерти Жаботинского и добавил, что, по-моему, мы выполним завет основоположника Бейтара, если не впадем в отчаяние. Некоторое время соседняя камера молчала. Затем послышались точки и тире. Шескин подтвердил получение сообщения, сказал, что прочитает заупокойную молитву «Кадиш». Снова охватили меня печаль и скорбь; глаза были сухие, но в сердце — слезы.

Как-то я рассказал Бернштейну, что намерен дать жене развод. Оказалось, что и он одно время собирался поступить так же. Но не сделал этого и теперь ни за что не сделает. Во-первых, из-за маленькой дочери, а во-вторых, — чтобы не заронить в жене сомнение в возможности встречи после долгой разлуки. Второй аргумент, — сказал Бернштейн, — следует обдумать и мне. Во всяком случае, не стоит торопиться со столь серьезным шагом. Его слова звучали убедительно. Он пережил тяжелую внутреннюю борьбу, похожую на ту, что происходила во мне. Я не мог не признать справедливость его слов и обещал снова взвесить свое решение.

Тем временем я «заработал» семь дней карцера. Рассказал соседу анекдот, и тюремщик, энкаведист-еврей, решил безо всяких на то оснований, что шутка направлена против него. Он пожаловался начальнику тюрьмы и потребовал наказать оскорбителя. Начальник, не проведя никакого расследования, приговорил меня к семи суткам карцера. Такой приговор не обжалуешь.

Известие об этом удивило не только меня, но и всех, слышавших безобидную шутку, и вызвало недовольство всех обитателей камеры, в большинстве своем слушателей моих различных «курсов». Жестокость начальника тюрьмы задевала элементарное чувство справедливости. Кто-то предложил объявить голодовку: в общей камере солидарность заключенных помогла преодолеть национальную отчужденность. Я поблагодарил товарищей, но попросил их не взваливать на себя ненужные дополнительные страдания. «Семь суток пробегут, и мы снова приступим к учебе. Ничего, надо и в карцере побывать. Тюрьма — так тюрьма».

Семь дней и семь ночей миновали. Карцер меня здорово ослабил, но в нем я многое понял. Узнал, что такое удушливая жара днем и стягивающий кости холод ночью, вонь и грязь в клетке без окна, бетонный пол, который служит постелью для заключенного и бульваром для мышей. Я узнал, что есть место похуже тюремной камеры (позже я узнал, что бывают места похуже карцера). Счастье — одно, у страдания — много ступеней. Возвращаясь, «возносясь» в камеру, я был самым счастливым из заключенных.

В камере все же была объявлена голодовка. Не из-за меня. Не из-за страшной тесноты, не из-за отсутствия связи с семьями и не из-за слишком коротких и редких прогулок в закрытом дворе, длившихся не более десяти минут. Даже не голод был причиной голодовки. По правде говоря, мы даже не объявили голодовку; она была объявлена внутри нас; она вышла из наших ноздрей. В Пятикнижии сказано: «И даст вам Господь мясо, и будете есть. Не один день будете есть, не два дня, не пять дней, не десять дней и не двадцать дней; но целый месяц, пока не выйдет оно из ноздрей ваших и не сделается для вас отвратительным». Мы все думали, что слова «выйдет из ноздрей» — всего лишь метафора. В Лукишках мы поняли, что это точное описание физического ощущения.

НКВД не кормил нас ни манной небесной, ни мясом. Мы получали кашу. С момента моего ареста в питании узников Лукишек произошли изменения. Вначале каша была основным блюдом, но не единственным: мы получали различные «супы». Но в месяцы, о которых я рассказываю, каша безраздельно властвовала в котле. Каша. Только каша. Каждый день каша. Написано: «Не один день будете есть, не два дня, не пять дней и не двадцать дней, но целый месяц». Там не сказано: «Более месяца, более двух месяцев будете есть одну только кашу». И вышла каша из ноздрей наших. В буквальном смысле. И сделалась каша для нас отвратительной. Больше терпеть мы не могли и объявили голодовку.

В советской тюрьме в голодовки не играют. Это оружие заключенных, известное всем тюрьмам мира, почти полностью отнято у узников НКВД. Постоянный голод поднимает в глазах заключенного ценность пищи и лишает его душевных сил, необходимых для объявления голодовки. Нет сомнения, что изоляция, двойная изоляция, играет и здесь решающую роль. Заключенный в любой иной стране, объявляющий голодовку, знает, что она может не повлиять немедленно на тюремную администрацию, но непременно окажет влияние на общественность, которая из газет или других публикаций узнает о событиях, происходящих в тюрьме. Узники Сиона в британских концлагерях в Эрец Исразль и Африке не раз пользовались этим оружием, чтобы отстоять права заключенных. Им часто пользуются коммунисты в странах, в которых компартии запрещены.

Но положение узника НКВД особое: у него почти нет надежды, что отказ от пищи обеспокоит его тюремщиков; он знает, что его голодовка останется строгой тайной. Голод — это оружие в руках НКВД, но не в руках его узников.

Но несмотря на это, наша голодовка закончилась победой. Нас не наказали за бунтарское заявление: «Больше каши не возьмем», а через несколько дней, в течение которых мы довольствовались хлебом и «кофе», впервые за много месяцев нам принесли суп из гнилых капустных листьев. Тюремная администрация поняла, что наше требование не было контрреволюционным, вроде требования газет или писем от родных. У НКВД богатый опыт вождения людей по тюремной пустыне, и там хорошо понимают значение слов «пока не выйдет из ноздрей». Это не «талмудизм», а реальность. В советской тюрьме даже гнилая капуста может показаться вкуснейшим блюдом и помочь «блуждающим в пустыне» вернуться к. каше. После голодовки мы в Лукишках два раза в неделю ели суп из капусты, а пять раз — кашу. Мы победили.