Литературные источники
Литературные источники
Шолом-Алейхем
Тевье-молочник
Хава
"Хвалите господа, ибо благостен он", - как Господь Бог судит, так и ладно, то есть приходится говорить, что ладно, ибо подите будьте умником и сделайте лучше! Вот хотелось мне быть умным, толковал я изречения и так и эдак... А как увидел, что не помогает, махнул рукой и сказал самому себе: "Тевье, ты глуп! Мира тебе не переделать. Ниспослал нам Всевышний "муки воспитания детей", что означает: дети доставляют огорчения, а принимать это надо за благо". Вот, к примеру, старшая моя дочь, Цейтл, влюбилась в портнягу, в Мотла Камзола. Ну, что я могу иметь против него? Правда, человечек он простецкий, в грамоте не слишком силен. Да ведь что поделаешь? Не всем же, как вы говорите, учеными быть! Зато он человек порядочный, работяга, в поте лица свой хлеб добывает. У нее с ним, посмотрели бы вы, полон дом голопузых, - не сглазить бы! - и оба они мыкаются в "богатстве и в почете"... А поговорите с ней, она вам скажет, что живется ей хорошо, лучше некуда... С одним только делом не все ладно: на хлеб не хватает. Вот вам, так сказать, номер первый.
О второй дочери, о Годл, мне вам рассказывать нечего: сами знаете. Проиграл я ее, потерял навеки! Бог знает, увидят ли ее когда-нибудь мои глаза, разве что на том свете, через сто двадцать лет... Заговорю о ней, - и до сих пор в себя прийти не могу, - жизни моей конец! Забыть, говорите вы? Да как же можно живого человека забыть? Да еще такое дитя, как Годл? Читали бы вы, что она мне пишет, - умереть можно! Живется ей там, пишет она, очень хорошо. Он сидит, а она зарабатывает. Стирает белье, читает книжки и видится с ним каждую неделю. И надеется, говорит, что у нас тут все перебродит, что солнце взойдет и настанет свет, тогда его со многими другими такими же вернут, - и вот тогда только они примутся за настоящую работу и перевернут мир вверх ногами. Ну, как вам нравится? Хорошо, не правда ли? Что же делает Господь-вседержитель? Ведь он же, говорите вы, Бог милосердный, Бог всемилостивый... Вот он мне и говорит: "Погоди-ка, Тевье, вот я устрою так, что ты обо всех своих горестях забудешь!.." И действительно, - стоит послушать. Другому не стал бы рассказывать, потому что боль велика, а позор - и того больше! Но - как это там сказано: "Таю ли я что-нибудь от Авраама?" - от вас у меня секретов нет. Все, как есть, выкладываю. Об одном только прошу: пусть это останется между нами. Потому что - повторяю - боль велика, но позор, позор - и того больше!
Словом, как в "Поучении отцов" сказано: "Возжелал Господь очистить душу", - захотел Бог облагодетельствовать Тевье и благословил его семью дочерьми одна другой лучше, умные, красивые, крепкие, - сосны! Эх, быть бы им лучше безобразными, уродинами, - пожалуй, и для них было бы лучше и для меня. Ибо что мне, скажите на милость, толку от доброго коня, если он на конюшне стоит? Что толку от красивых дочерей, когда торчишь с ними в глухомани и живого человека не видишь, кроме Антона Поперилы - сельского старосты, или писаря Федьки Галагана - верзилы с копной волос на голове и в высоких сапогах, да еще попа, чтоб ему ни дна ни покрышки! Имени его слышать не могу - и не потому, что я еврей, а он поп. Наоборот, мы с ним много лет хорошо знакомы, то есть в гости друг к другу не ходим, но при встрече здороваемся, то-се, чего на свете слыхать... Пускаться с ним в долгие рассуждения я не люблю, потому что чуть что, начинается канитель: наш Бог, ваш Бог... Я, конечно, не сдаюсь, перебиваю его поговоркой, говорю, что есть, мол, у нас изречение... Но и он меня перебивает и говорит, что изречения он знает не хуже моего, а может быть, и лучше. И как начнет шпарить наизусть наше Пятикнижие, да еще по-древнееврейски, только как-то по-своему... "Берешит бара Элогим..." Каждый раз одно и то же. Опять-таки перебиваю его и говорю, что есть у нас "мидраш"... "Мидраш, - отвечает он, - это уже Талмуд", - а Талмуда он не любит, потому что Талмуд, по его мнению, - это чистое жульничество... Тут уж я вспыхиваю не на шутку и начинаю выкладывать ему все, что на ум придет. Думаете, это его трогает? Ничуть. Смотрит на меня, посмеивается и бороду расчесывает. А ведь ничего на свете нет хуже, чем когда ругаешь человека, с грязью его смешиваешь, а тот молчит. У вас желчь разливается, а тот сидит и усмехается!
Тогда я не понимал, но теперь мне ясно, что означала эта усмешка...
Возвращаюсь однажды домой уже к вечеру и застаю писаря Федьку на улице с моей Хавой, с третьей дочерью, следующей за Годл. Увидав меня, парень повернулся, снял передо мною шапку и ушел. Спрашиваю у Хавы:
– Что тут делал Федька?
– Ничего! - говорит.
– Что значит "ничего"?
– Мы разговаривали! - отвечает она.
– А что общего у тебя с Федькой? - спрашиваю я.
– Мы, - говорит она, - знакомы уже давно.
– Поздравляю тебя с таким знакомством! - говорю я. - Хорошая компания для тебя - Федька!
– А ты разве его знаешь? - отвечает она. - Знаешь, кто он такой?
– Кто он такой, я не знаю, - говорю я, - родословной его не видал. Но понимать - понимаю, что он, должно быть, очень знатного рода: отец его, наверное, был либо пастух, либо сторож, либо просто пьяница...
Тогда она мне заявляет:
– Кем был его отец, я не знаю и знать не хочу, - для меня все люди равны. Но то, что сам он человек необыкновенный, это я знаю наверняка...
– А именно? - спрашиваю я. - Что же он за человек такой? А ну-ка, послушаем...
– Я бы сказала тебе, да ты не поймешь, Федька - это второй Горький.
– Второй Горький? А кто же такой был первый Горький?
– Горький, - отвечает она, - это нынче чуть ли не первый человек в мире!..
– Где же он обретается, - говорю я, - твой мудрец, чем он занимается и что он проповедует?
– Горький, - отвечает Хава, - это знаменитый писатель, сочинитель, то есть он книги пишет, и к тому же редкий человек, чудесный, замечательный, честный, тоже из простонародья, нигде не учился, все самоучкой... Вот его портрет.
При этом Хава достает из кармана карточку и показывает мне.
– Вот это, - говорю, - и есть твой праведник, реб Горький? Готов поклясться, что я его где-то видал: не то мешки на станции грузил, не то бревна в лесу таскал...
– Что ж, это, по-твоему, недостаток, если человек своими руками хлеб добывает? А ты сам не трудишься? А мы не трудимся?
– Да, да, - отвечаю я. - Конечно, ты права! В писании прямо так и сказано: "От трудов рук своих будешь кормиться" - не будешь трудиться, - есть не будешь. Однако я все же не понимаю, чего здесь надо Федьке? По-моему, лучше бы ты была с ним знакома на расстоянии. Ты не должна забывать, - говорю, - "откуда пришел и куда идешь", - кто такая ты и кто он.
– Бог, - говорит Хава, - создал всех людей равными.
– Да, да! Бог создал Адама по образу и подобию своему. Нельзя, однако, забывать, что каждый должен искать себе ровню, как в писании сказано: "Каждый по достатку своему".
– Удивительное дело! - перебивает она меня. - На все у тебя имеется изречение. А нет ли у тебя изречения насчет того, что люди сами поделили себя на евреев и неевреев, на господ и рабов, на богачей и нищих?
– Те-те-те! - отвечаю я. - Это ты, дочка, больно далеко хватила!
И объясняю ей, что так уж повелось на земле с первых дней сотворения мира.
– А почему так повелось?
– Потому что Бог так создал мир!
– А почему Бог так создал мир?
– Ну, знаешь, - отвечаю я. - Если мы начнем спрашивать, отчего да почему, так вопросам конца не будет!
– На то, - говорит она, - Бог и дал нам разум, чтобы мы вопросы задавали...
Тогда я ей говорю:
– Есть у нас обычай: если курица петухом петь начинает, ее сейчас же к резнику волокут, как в молитве сказано: "Дарующий разум петуху..."
– А не хватит ли горланить? - вмешивается вдруг моя Голда, выходя из дому. - Уже час, как борщ на столе, а он все заливается!
– Вот те и здравствуй! Недаром мудрецы говорят: "У бабы слов - девять коробов". Тут о серьезных вещах толкуют, а она со своим молочным борщом!
– Молочный борщ, - отвечает Голда, - может быть, такая же серьезная вещь, как и все твои серьезные вещи...
– Поздравляю! - говорю я. - Новый философ выискался, прямо из-под печки! Мало того что дочери такими умными сделались, так и жена Тевье стала через трубу в небо летать!
– Уж раз заговорили про небо, так провались ты сквозь землю!
Как вам нравится такое приветствие, да еще натощак?
Словом, давайте, как пишется в книжках, оставим царевича и возьмемся за царевну, то есть за попа...
Однажды под вечер еду я домой с порожними крынками и у самой деревни встречаю его. Сидит на кованой бричке, сам правит лошадьми, а расчесанная борода развевается по ветру. "Ах ты, черт побери, думаю, хороша встреча!"
– Добрый вечер! - говорит он. - Не узнал меня, что ли?
– Скоро разбогатеете, батюшка! - отвечаю, снимаю шапку и хочу ехать дальше.
– Погоди немного, Тевль, - говорит он. - Куда ты так торопишься? Я хочу сказать тебе пару слов.
– Ну что ж! - отвечаю. - Если хорошее что-нибудь, пожалуйста! А если нет, - можно и до другого раза отложить
– А что у тебя называется "до другого раза"?
– До другого раза, - говорю я, - это до пришествия мессии.
– Мессия, - отвечает он, - уже пришел...
– Ну, это мы уже слыхали не раз. Вы бы, батюшка, что-нибудь новое придумали...
– А я как раз и собираюсь! - отвечает он: - Хочу поговорить с тобой о тебе самом, то есть о твоей дочери...
Екнуло у меня сердце: какое ему дело до моей дочери?
– Мои дочери, - говорю я, - упаси Бог, не такие, чтобы за них говорить надо было: они и сами за себя постоять могут.
– Но тут, - отвечает он, - такое дело, что она сама о нем говорить не может. Тут должен говорить другой, потому что речь идет о весьма существенном, собственно, о ее судьбе...
– А кого, - говорю, - касается судьба моего дитяти? Мне кажется, уж если зашел разговор о судьбе, то я своей дочери отец до ста двадцати лет, не правда ли?
– Конечно, -- отвечает он, - ты своему дитяти отец. Но только ты слеп, не видишь, что дитя твое рвется в другой мир, а ты ее не понимаешь, либо понимать не хочешь...
– Не понимаю ли я ее, или не хочу понимать, - об этом можно потолковать. Но вы-то тут причем, батюшка?
– Меня, - говорит он, - это очень даже касается, потому что она сейчас в моем распоряжении...
– Что значит - в вашем распоряжении?
– А то и значит, что она под моей опекой... - отвечает поп, глядя мне прямо в глаза и расчесывая свою красивую окладистую бороду.
– Кто? - подскочил я. - Мое дитя под вашей опекой? А по какому праву? - говорю и чувствую, что во мне все закипает.
– Ты только не горячись, Тевль! - отвечает он хладнокровно, с усмешкой. - Давай лучше спокойно обсудим это дело. Ты знаешь, я тебе, упаси Бог, не враг, хоть ты и еврей. Ты, - говорит, - знаешь, что я евреев уважаю, и у меня душа болит за их упрямство, за то, что они так несговорчивы и понять не хотят, что им добра желают.
– О доброжелательстве, батюшка, - отвечаю я, - вы со мной лучше не говорите, потому что каждое слово ваше для меня сейчас капля смертельного яда, пуля в сердце. Если вы мне действительно друг, как вы говорите, то прошу вас только об одном: оставьте мою дочь в покое...
– Ты глупый человек! - говорит он. - С дочерью твоей, упаси Бог, ничего плохого не случится. Ее ждет счастье, она выходит замуж за хорошего человека, мне бы такую жизнь...
– Аминь! - отвечаю я будто в шутку, а у самого ад в сердце. - Кто же он, к примеру, жених этот, если я достоин знать?
– Да ты его, наверное, знаешь. Это очень славный, честный человек, образованный, хоть и самоучка; он влюблен в твою дочь и хочет на ней жениться, но не может, потому что он не еврей...
"Федька!" - подумал я, и точно огнем обожгла меня эта мысль, а затем холодным потом окатила, так что я еле усидел в тележке. Но показывать ему мое состояние - это уж извините, этого ему, положим, не дождаться! Натянул я вожжи, хлестнул своего конягу и - айда восвояси, даже не попрощался...
Приезжаю домой, - батюшки! Все вверх дном. Дети уткнулись в подушки и ревут. Голда - чуть жива... Ищу Хаву... Где Хава? Нет Хавы! Спрашивать, где она, не хочу. Что уж тут спрашивать, горе мое! Чувствую адскую муку, горит во мне злоба, а против кого, и сам не знаю... Вот взял бы, кажется, и сам себя отхлестал. Набрасываюсь на детей, вымещаю свою горечь на жене. Места себе не нахожу. Иду в хлев корма подсыпать лошади, вижу, запуталась она, одной ногой по ту сторону колоды стоит. Вскипел я, схватил палку и стал ее отчитывать, колошматить почем зря: "Чтоб ты сгорела, дохлятина! Овса захотелось? Припасен для тебя овес, как же! Чтоб ты так жила! Горе мое, если хочешь, могу тебе дать, напасти мои, несчастья, болячки!"
Ругаю ее, беднягу, однако спохватываюсь: а она-то в чем виновата? С чего я на нее накинулся? Подсыпаю ей немного сечки, "а в субботу, говорю, даст Бог, сено тебе на картинке покажу..." Возвращаюсь в дом и ложусь, зарываюсь в подушку, сам с кровавой раной в груди, а голова - голова раскалывается от дум, от вопросов: "Что все это значит? В чем вина моя и прегрешение мое? Чем я, Тевье, провинился больше всех на свете? За что меня карают суровее кого-либо другого? Ах ты Господи, Господи, Владыка вселенной! Что мы и что наша жизнь? Кто я такой, что ты все время помнишь обо мне, не упускаешь меня из виду и ни одним горем и несчастьем, ни одной бедой и напастью не обходишь меня?"
Лежу эдак вот, как на горячих углях, размышляю и слышу, как жена моя, бедняжка, стонет, - прямо за сердце хватает.
– Голда, - говорю, - ты спишь?
– Нет, - отвечает, - а что?
– Ничего, - говорю, - скверно, Голда... Хоть сквозь землю провались! Может быть, посоветуешь, что делать?
– У меня, - отвечает, - советов спрашиваешь? Горе мое горькое! Встает утром дитя, здоровое, крепкое, одевается и вдруг бросается ко мне на шею, целует, обнимает и ничего не говорит. Я думала, она, упаси Бог, рехнулась! Спрашиваю: "Что с тобой, доченька?" Не отвечает. Выбегает на минутку к коровам и - нет ее. Жду час, два, три, - где Хава? Нет Хавы! Тогда я говорю детям: "А ну-ка, сбегайте на минутку к попу!.."
– А откуда ты, Голда, - говорю я, - знала, что она у попа?
– Откуда, - отвечает, - я знала? Горе мне! Что же, глаз у меня, что ли, нету? Или я не мать?
– А если у тебя есть глаза, - говорю я, - и если ты мать, почему же ты молчала и мне ничего не говорила?
– Тебе говорить? А когда ты дома бываешь? Да если я и говорю, ты разве слушаешь? Тебе скажешь, а ты сейчас же изречением отвечаешь. Забиваешь голову изречениями, да тем и отделываешься.
Так говорит она мне, Голда то есть, и я слышу, как она плачет в темноте... Отчасти, думаю, она права, ибо что может понимать женщина? И болит у меня за нее сердце, слышать не могу, как она плачет и стонет.
– Вот видишь, Голда, - обращаюсь я к ней, - ты недовольна, что у меня про всякий случай изречение есть. Должен и на это ответить тебе изречением. Сказано у нас: "Как отец сжалится над детьми", - отец любит дитя свое. Почему, - я говорю, - не сказано: "Как мать сжалится над детьми своими"? Потому, что мать - это не отец; отец умеет по-иному с детьми разговаривать. Вот увидишь, завтра, даст Бог, повидаюсь с ней...
– Дай-то Бог, - говорит она, - чтобы ты с ней мог повидаться и с ним тоже. Он - человек неплохой, хоть и поп. Он добр к людям. Попросишь его, в ноги поклонишься, - может быть, он и сжалится.
– Кто? - говорю я. - Поп? Чтоб я ему в ноги кланялся? С ума ты сошла или рехнулась? "Не отверзай уст своих дьяволу на потеху!" Не дождутся этого враги мои!
– Ну, вот видишь, - отвечает она, - опять ты за свое...
– А ты, - говорю, - что ж думала? Стану я у женщины на поводу ходить? Твоим бабьим умом жить буду?
В таких-то разговорах и прошла вся ночь. Еле дождался я первых петухов, встал, помолился, взял кнут и пошел к попу во двор... Женщина - это, конечно, всего только женщина, но куда же мне было идти? В могилу?..
Короче говоря, прихожу к попу во двор, и тут собаки устраивают мне встречу, хотят привести в порядок мой кафтан, попробовать мои икры - не придутся ли они по вкусу их зубам...
Счастье, что я захватил с собою кнут и растолковал им изречение: "Пусть пес зубов не точит", то есть: "Нехай собака даром не бреше..." На шум выбежали поп и попадья, с трудом разогнали веселую компанию и пригласили меня в дом. Приняли меня как почетного гостя, даже самовар хотели поставить. Я сказал, что самовар ни к чему, что мне нужно побеседовать с ним, с попом то есть, с глазу на глаз. Он, конечно, догадался, зачем я пришел, и мигнул жене, чтобы та, мол, потрудилась закрыть дверь с другой стороны. А я приступил к делу прямо, без всяких предисловий: пусть прежде всего скажет, верует ли он в Бога? Затем пусть ответит, понимает ли он, что значит оторвать от отца любимое дитя? И еще пусть скажет, что, по его мнению, есть богоугодное дело, а что - грех? И еще одно хотел бы я у него узнать: какого он мнения о человеке, который врывается в чужой дом и хочет там все перевернуть, переставить стулья, столы и кровати?..
Он, конечно, оторопел и говорит:
– Тевль, ты человек умный, как же ты задаешь мне столько вопросов сразу и хочешь, чтобы я тебе тут же ответил? Погоди, я тебе отвечу на все по порядку.
– Нет, - говорю я. - Ты мне, батюшка дорогой, никогда на это не ответишь. Знаешь почему? Потому что все твои мысли я знаю наперед. Ты лучше скажи мне вот что: могу ли я еще надеяться увидеть свое дитя, или нет?
– Что значит "еще"? - всполошился он. - С твоей дочерью ничего плохого не случится! Наоборот...
– Знаю! - перебил я. - Знаю, вы хотите ее осчастливить! Но я не об этом говорю. Я хочу знать, где она и могу ли я ее видеть?
– Все что угодно, - отвечает он, - только не это!
– Ну, вот так и говорите! Коротко и ясно! Будьте здоровы, и пусть Господь воздаст вам сторицею!..
Пришел домой, застал свою Голду в кровати, лежит скрюченная, как черный клубок, и плакать уже не может.
– Встань, - говорю я ей, - жена моя, разуйся и сядем на пол - траур справлять по завету божьему. "Господь дал, Господь и взял", - не мы первые, не мы последние. Пусть нам кажется, что никогда у нас никакой Хавы и не было... Или возьмем для примера Годл, которая ушла от нас невесть куда, Бог знает, увидим ли мы ее когда-нибудь. Всевышний - Бог милосердный, он ведает, что творит!
Изливаю я так свое горе и чувствую, что слезы душат меня, клубком к горлу подкатываются. Но Тевье - не баба. Тевье сдерживает себя. Положим, это только так говорится "сдерживает себя", потому что, во-первых, вы только подумайте, какой позор... А во-вторых, как же можно сдерживать себя, когда теряешь такое дитя, такой брильянт, такую дочь, которая чуть ли не больше всех детей дорога сердцу моему и сердцу матери? Почему, я и сам не знаю. Может быть, потому что в детстве она часто и подолгу хворала, перетерпела, бедняжка, всяческие муки. Мы просиживали над нею ночи напролет, не раз прямо-таки вырывали ее из рук смерти, отхаживали, как отхаживают полурастоптанного цыпленочка, - ибо если Бог захочет, он из мертвых воскрешает, как в молитве сказано: "Не умру, но жить буду!" - если не суждено умереть, то не умирают. А может быть, потому что она такая ласковая, преданная, всегда любила нас обоих всем сердцем, всей душой. Спрашивается, как же она могла причинить нам горе? Но такова уж, видать, наша доля. Не знаю, как вы, а я верю в судьбу. А во-вторых, это наваждение, порча, вроде колдовства! Можете смеяться надо мной, но уверяю вас, - я вовсе не такой отпетый дурак, чтобы верить в чертей, в домовых и прочую нечисть. А в колдовство, понимаете ли, верю, ибо что же это, если не колдовство? Вот послушайте, что дальше было, - и вы со мною согласитесь...
Словом, если сказано в наших священных книгах: "Не своею волею жив человек" - сам себя человек жизни не лишает, - то говорится это недаром: нет на свете раны, которая бы не залечилась, и нет горя, которое не было бы забыто. То есть забыть не забудешь, но что поделаешь? "Человек животному подобен", - человек должен трудиться, маяться, горе мыкать ради куска хлеба. Принялись мы, знаете ли, все за работу: жена и дети - за крынки, я - за тележку и конягу, и - "все в мире по заведенному порядку" - жизнь идет своим чередом. Наказал я в доме, чтобы имя Хавы никто не смел упоминать, - нет Хавы! Вычеркнута - и кончено! Собрал я немного свежего товара и отправился в Бойберик к своим покупателям.
Приехал в Бойберик - все обрадовались:
– Как поживаете, реб Тевье? Что это вас не видать?
– Да как мне поживать? - отвечаю. - Сказано: "Обнови дни наши яко встарь!" Тот же неудачник, что и прежде. Коровка у меня пала...
– И что это, - говорят они, - с вами всякие чудеса случаются?
И каждый в отдельности расспрашивает меня, какая коровка пала, и сколько она стоила, и сколько коров у меня еще осталось... И посмеиваются при этом, развлекаются... Известно, богачи любят пошутить над бедняком неудачником, особенно после обеда, когда на душе спокойно, а на дворе жарко, и зелено, и дремать хочется... Но Тевье не из тех, с кем можно шутки шутить. Дудки, мол, так вы и узнали, что у меня на душе творится! Покончив с покупателями, пустился я порожняком в обратный путь. Еду лесом, лошадке волю дал, пускай себе плетется да украдкой травку пощипывает... А сам углубился в свои думы, и всякие мысли приходят мне на ум: о жизни и о смерти, об этом и о том свете, и что такое мир божий, и для чего живет человек... Размышляю, стараюсь рассеяться, чтобы не думать о ней, о Хаве... Но как назло, в голову лезет именно она, только она. То вижу ее высокую, красивую и стройную, как сосна, а то - наоборот, представляется мне, как я держу ее на руках, маленькую, болящую, дохлятинку, и она, словно цыпленок, склонила головку ко мне на плечо: "Чего тебе, Хавеле? Дать хлебушка кусочек? Молочка?" И забываю на минуту все, что она натворила, и тянет меня к ней, и душа болит, тоскует... Но лишь вспомню, - кровь во мне закипает, огнем разгорается злоба и на нее, и на него, и на весь мир, и на себя самого: почему я не могу забыть о ней ни на минуту, почему не могу вычеркнуть, вырвать ее из сердца? Не заслужила она разве этого? Для того ли должен Тевье всю свою жизнь маяться, горе мыкать, носом землю рыть, детей растить, чтобы они потом вдруг отрывались и опадали, словно шишки с дерева, и чтобы заносило их ветром невесть куда? Вот, к примеру, думаю я, растет дерево в лесу, дуб... И приходит человек с топором, отрубает ветвь, вторую, третью... А что такое дерево без ветвей? Взял бы ты лучше, человече, подрубил бы дерево под корень - и дело с концом! Зачем оголенному дереву в лесу торчать?!
Размышляю я таким образом и вдруг чувствую, что лошаденка моя остановилась - стоп! В чем дело? Поднимаю голову, гляжу - Хава! Та же Хава, что и прежде, ничуть не изменилась, даже платье на ней то же!.. Первое, что приходит на мысль, - соскочить с телеги, обнять ее, поцеловать... Но тут же спохватываюсь: "Тевье, ты что - баба?" Дергаю вожжу: "Но, растяпа!" - и сворачиваю вправо. Смотрю - и она вправо и рукой машет, будто говоря: "Погоди минутку, мне сказать тебе кое-что нужно..." И что-то внутри у меня обрывается, руки и ноги не слушаются... Вот-вот с телеги спрыгну! Однако сдерживаю себя и сворачиваю влево. Она тоже влево, смотрит на меня дикими глазами, лицо у нее помертвело...
"Что делать? - думаю. - Стоять, или дальше ехать?" Но не успеваю оглянуться, как она уже держит коня за уздечку и говорит:
– Отец! Пусть я умру, если ты с места сдвинешься! Прошу тебя, выслушай меня прежде, отец дорогой! Папа!
"Эге! - подумал я. - Силой взять меня хочешь? Нет, душа моя! Не знаешь ты, видать, отца своего..." И давай нахлестывать лошаденку на чем свет стоит! Лошаденка тронула с места, скачет, но то и дело голову назад поворачивает да ушами прядает.
– Но-но! - говорю я. - "Не приглядывайся к посудине" - не смотри, умник мой, куда не следует!..
А самому, думаете, разве не хочется мне обернуться, хоть одним глазом посмотреть на то место, где она осталась? Но нет, Тевье - не женщина. Тевье знает, как обходиться с дьяволом искусителем...
Словом, не буду растягивать - жаль вашего времени. Если суждены мне загробные муки, то я, конечно, их уже отбыл, а что такое ад, геенна огненная и прочие ужасы, которые в наших священных книгах описываются, - об этом спросите меня, я вам расскажу. Всю дорогу мне казалось, что она бежит следом и кричит: "Выслушай меня, отец-родитель!" Мелькнула мысль. Тевье! Не слишком ли много ты берешь на себя? Что тебе сделается, если ты остановишься на минутку и выслушаешь, чего она хочет? Может быть, она сказала бы такое, что тебе следовало бы знать? Может быть, она, чего доброго, раскаивается и хочет вернуться? Может быть, ей с ним жизнь невтерпеж и она просит тебя помочь ей вырваться из ада?.. Быть может то, быть может другое, множество таких "бытьможетей" проносится у меня в голове, и я снова вижу ее ребенком, и вспоминается изречение: "Как отец сжалится над детьми своими", - нету, мол, у отца плохого дитяти, и мучаюсь я, и сам о себе говорю, что "жалости недостоин" - не стою я того, что земля меня носит! В чем дело? Чего ты горячишься, сумасшедший упрямец? Чего шумишь? Повороти, изверг, оглобли, помирись с ней, ведь она - твое дитя, ничье больше!.. И приходят мне в голову какие-то необыкновенные, странные мысли: "А что такое еврей и нееврей? И зачем Бог создал евреев и неевреев? А уж если он создал и тех и других, то почему они должны быть так разобщены, почему должны ненавидеть друг друга, как если бы одни были от Бога, а другие - не от Бога?" И досадно мнe, почему я не так сведущ, как иные, в книгах, почему не так учен, чтобы найти толковый ответ на все эти вопросы.
И, чтобы рассеяться, я начинаю предвечернюю молитву: "Блаженны восседающие в чертогах твоих и славящие тебя вовеки!" Молюсь, как полагается, вслух, с напевом.
Но что толку от моей молитвы, от напевов, когда в глубине души звучит совсем другое: "Ха-ва! Ха-ва!" И чем громче я пою "блаженны", тем громче поет во мне "Ха-ва", и чем больше я хочу забыть о ней, тем больше и ярче встает она передо мною, и кажется мне, что я слышу ее голос, взывающий: "Выслушай меня, отец!" Затыкаю уши, чтобы не слышать, закрываю глаза, чтобы не видеть, читаю молитву и не слышу, что произносят мои уста, бью себя в грудь и не знаю за что... И вся моя жизнь расстроена, и сам я расстроен, и никому не говорю об этой встрече, и никого не расспрашиваю о ней, о Хаве, хотя знаю, хорошо знаю, где она и где он и что они делают... Но никогда и никто от меня ничего не узнает! Не дождутся враги мои, чтобы я кому-нибудь пожаловался! Вот какой человек Тевье!
Хотелось бы мне знать, все ли мужчины таковы, или это я один такой сумасшедший? Вот, к примеру, иногда бывает... Не будете смеяться надо мной? Боюсь - будете... Иной раз, бывает, надену субботний кафтан и отправляюсь на станцию... Готов уже сесть в поезд и поехать к ним - я знаю, где они живут. Подхожу к кассиру и прошу дать мне билет. "Куда?" - спрашивает он. "В Егупец", - отвечаю. А он: "Такого города нет у меня..." - "В таком случае я не виноват..." - говорю я и возвращаюсь домой. Снимаю субботний кафтан и снова за работу... Как там говорится: "Каждый за свое дело, всяк за свою работу", - портной - за ножницы, сапожник - за верстак... Смеетесь надо мной? Я так и говорил. Я даже знаю, что вы думаете. Вы думаете: "Не все дома у Тевье!.."
Поэтому я полагаю, что хватит на сей раз. Будьте здоровы и пишите письма. Но, ради Бога, не забывайте, о чем я вас просил: ни слова об этом! То есть книжки из этого не делайте! А уж если придется писать, пишите о ком-нибудь другом, не обо мне. Обо мне забудьте. Как в писании сказано: "И позабыл его", - нет больше Тевье-молочника!
1906
А. И. Куприн
Жидовка
- Проехали, прое-е-хали! - жалобно зазвенел детский голосок. - Направо! - крикнул сзади сердитый бас. - Направо, право, прраво! - подхватили впереди весело и торопливо. Кто-то заскрежетал зубами, кто-то пронзительно свистнул... Стая собак залилась тонким, злобным и радостным лаем. - О-о-о! Ха-ха-ха! - засмеялась и застонала толпа.
Сани подбросило и стукнуло на ухабе, Кашинцев открыл глаза.
- Что? - спросил он с испугом.
Но дорога была по-прежнему пустынна и безмолвна. Морозная ночь молчала над бесконечными, мертвыми, белыми полями. Полный месяц стоял на середине неба, и четкая синяя тень, скользившая сбоку саней, ломаясь на взрытых сугробах, была коротка и уродлива. Упругий, сухой снег скрипел и визжал под полозьями, как резиновый.
"Ах, ведь это снег скрипит", - подумал Кашинцев.
- Как странно! - произнес он вслух.
Услыхав голос, ямщик обернулся назад. Его темное лицо, с белыми от холода усами и бородой, было похоже на большую, грубую, звериную маску, облепленную ватой.
- Что? Еще две версты осталось. Немного, - сказал ямщик.
"Это снег, - думал Кашинцев, опять поддаваясь дремоте. - Это только снег. Как странно..."
- Странно, странно! - вдруг суетливо и отчетливо залепетал колокольчик на конце дышла. - Стран-но, стран-но, стран-но...
- Ай-ай-ай! Посмотрите же! - крикнула впереди саней женщина.
Толпа, которая тесно шла ей навстречу, вдруг заговорила разом, заплакала и запела. Опять, злобно волнуясь, залаяли собаки.
Где-то далеко загудел паровоз... И тотчас же, сквозь дремоту, Кашинцеву с необыкновенной ясностью вспомнился вокзальный буфет с его жалкой, запыленной роскошью: гроздья электрических лампочек под грязным потолком и на запачканных стенах, огромные окна, искусственные пальмы на столах, жесткие стоячие салфетки, мельхиоровые вазы, букеты из сухих трав, пирамиды бутылок, рюмки розового и зеленого стекла...
Это было вчера вечером. Товарищи-врачи провожали Кашинцева, только что получившего новое назначение - младшим врачом в отдаленный пехотный полк. Их было пять человек. Сдвинув вокруг углового "докторского" столика тяжелые вокзальные стулья, они пили пиво и разговаривали с натянутой сердечностью и напускным оживлением, точно разыгрывали на спектакле сцену проводов. Красивый и самоуверенный Рюль, преувеличенно блестя глазами, кокетничая и оглядываясь по сторонам, чтобы его слышали и чужие, говорил фамильярным, фатовским тоном:
- Так-то, старик. Вся наша жизнь, от рождения и до самой смерти, заключается только в том, что мы встречаем и провожаем друг друга. Можешь записать это себе на память в книжку: "Вечерние афоризмы и максимы доктора фон Рюля". Едва он кончил говорить, у выходных дверей показался толстый швейцар, с лицом сердитого бульдога, затряс звонком и закричал нараспев, обрываясь и давясь:
- Пе-ервый звонок! Ки-ев, Жмеринка, Одесс! По-о-езд стои-ит на втор-ом путе!..
И теперь, сидя глубоко и неудобно в дергающихся санях, Кашинцев засмеялся от удовольствия,- так необыкновенно ярко и красочно вышло это воспоминание. Но тотчас же к нему вернулось утомительное, нудное впечатление бесконечности этой однообразной дороги. С того времени, когда утром, выйдя на маленькой железнодорожной станции, он сел в почтовые сани, прошло всего шесть-семь часов, но Кашинцеву постоянно представлялось, что он едет таким образом уже целые недели и месяцы, что он сам успел измениться, сделаться старше, скучнее и равнодушнее ко всему со вчерашнего вечера. Где-то на пути ему встретился нищий, пьяный и оборванный, с провалившимся носом и с оголенным на морозе плечом; где-то артачилась и не хотела входить в запряжку длинная худая лошадь с задранной кверху шеей и с шоколадной, густой, как бархат, шерстью; кто-то, казалось, давным-давно сказал ему добродушно: "Дорога, пане, сегодня добрая, не оглянетесь, как докатите",- а сам Кашинцев в эту минуту засмотрелся на снежную равнину, которая была совсем алая от вечерней зари. Но все это смешалось, отошло в какую-то мутную, неправдоподобную даль, и нельзя было вспомнить, где, когда, в какой последовательности это происходило. По временам легкий сон смыкал глаза Кашинцеву, и тогда его отуманенному сознанию слышались странные визги, скрежет, собачий лай, человеческие крики, хохот и бормотание; но он открывал глаза, и фантастические звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчика на дышле; и по-прежнему расстилались налево и направо спящие белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты...
- Вас куда везти, пане, прямо на почту или в заезд? - спросил ямщик.
Кашинцев поднял голову. Теперь он ехал по длинной, прямой улице какого-то села. Накатанная дорога блестела впереди в лучах месяца, как полированная синяя сталь. По обеим ее сторонам едва выглядывали из глубоких сугробов темные, жалкие домики, придавленные сверху тяжелыми снежными шапками. Село точно вымерло: не лаяли собаки, огонь не светился в окнах, не попадались навстречу люди. Было что-то жуткое и печальное в этом безмолвии человеческих жилищ, которые, затерявшись в глубоких снегах, боязливо жались друг к другу.
- Куда это - в заезд? - спросил Кашинцев.
- А пан не знает? В заезд к Мойше Хацкелю... Там завсегда паны стоят. Например, самовар, яишница, чего закусить... Заночевать тоже можно. Пять номерей...
- Ну, хорошо, поедем в заезд,- согласился Кашинцев.
Только теперь, при мысли о еде и теплом помещении, Кашинцев почувствовал, как сильно он озяб и проголодался. А низенькие, слепые, зарывшиеся в снег домики все шли навстречу и уходили назад, и казалось, им не будет конца.
- Когда же мы приедем? - нетерпеливо спросил Кашинцев.
- А скоро. Село великое, на версту с половиной... Вье, малы! - сипло и свирепо крикнул ямщик на лошадей и, привстав, завертел над головой кнутом и задергал вожжи.
Вдали показалась красная светлая точка и стала расти, то прячась за темные невидимые преграды, то выныривая на мгновение из мрака. Наконец лошади, точно игрушки, у которых кончился завод, сами остановились у ворот заезжего дома и тотчас же расслабленно опустили головы к земле. Сводчатый полукруглый въезд тянулся черным, огромным, зияющим коридором через весь дом, но дальше, во дворе, ярко освещенном луной, виднелись повозки с поднятыми вверх оглоблями, солома на снегу и очертания лошадиных фигур под плоскими навесами. Слева от ворот два окна, сплошь занесенные снегом, сияли теплым, невидимым, внутренним огнем.
Кто-то отворил дверь, пронзительно завизжавшую на блоке, и Кашинцев вошел в комнату. Белые облака морозного воздуха, которые, казалось, только этого и ждали, ворвались следом за ним, бешено крутясь. Сначала Кашинцев ничего не мог рассмотреть: стекла его очков сразу запотели от тепла, и он видел перед собою только два сияющих, мутно-радужных круга. Ямщик, вошедший сзади, крикнул:
- Слухай, Мовша, до тебя пан приехал. Где ты тут?
Откуда-то поспешно выскочил низенький, коренастый светлобородый еврей в высоком картузе и в вязаной жилетке табачного цвета. Он что-то дожевывал на ходу и суетливо вытирал рот рукой.
- Добрый вечер, пане, добрый вечер, - сказал он дружелюбно и тотчас же с участливым видом закачал головой и зачмокал губами.
- Тце, тце, тце... Ой, как пан смерз, не дай Бог! Позвольте, позвольте мне вашу шубу, я ее повешу на гвоздь. Пан прикажет самовар? Может, что-нибудь покушать? Ой, ой, как пан смерз!
- Благодарю вас. Пожалуйста, - проговорил Кашинцев.
От холода у него так съежились губы, что он с трудом ими ворочал; подбородок сделался неподвижным и точно чужим, а собственные ноги казались ему такими мягкими, слабыми и нечувствительными, как будто они были из ваты. Когда его очки отошли в тепле, он оглянулся кругом. Большая комната, с кривыми окнами и земляным полом, была вся вымазана светло-голубой известкой, которая в иных местах отвалилась большими кусками, обнаружив переплет из деревянной драни. Вдоль стен тянулись узкие скамейки и стояли раскосые столы, с мокрыми и жирными от времени досками. Под самым потолком горела лампа-молния. Задняя, меньшая часть комнаты была отгорожена пестрой, ситцевой занавеской, из-за которой шел запах грязных постелей, детских пеленок и какой-то острой еды. Перед занавеской помещалась деревянная стойка.
За одним из столов, напротив Кашинцева, сидел, положив лохматую голову на расставленные локти, мужик в коричневой свитке и в бараньей шапке. Он был пьян тяжелым, бессильным опьянением, мотался головой по столу, икал и все время бурлил что-то невнятное хриплым, надсаженным, клокочущим от слюней голосом.
- Что вы мне дадите поесть? - спросил Кашинцев. - Я очень проголодался.
Хацкель поднял кверху плечи, расставил врозь руки; прищурил левый глаз и несколько секунд оставался в таком положении.
- Чего я дам пану поесть? - переспросил он с лукаво-проницательным видом. - А что пан хочет? Можно достать все. Можно поставить самовар, можно заварить яйца, можно достать молока... Ну, вы сами понимаете, пане, что можно достать в такой паршивой деревне! Можно сварить куру, но только это будет очень долго времени.
- Давайте яйца, давайте молока. Еще что?
- Что еще-е? - как будто удивился Хацкель. - Я мог бы предложить пану фаршированную еврейскую рыбу. Но может быть, пан не любит еврейской кухни? Знаете, обыкновенная еврейская рыба, фиш, которую моя жинка готовит на шабес.
- Давайте и фиш. И, пожалуйста, рюмку водки.
Еврей закрыл оба глаза, затряс головой и зачмокал с сокрушением.
- Водки нема,- сказал он шепотом.- Вы же знаете, как нынче строго. А пан далеко едет?
- В Гусятин.
- Пан, извините, служит по полиции?
- Нет, я доктор. Военный врач.
- Ах, пан - доктор! Это очень приятно. Поверьте моей совести, я очень жалею, что не могу вам достать водки. Впрочем... Этля! - крикнул Хацкель, отходя от стола. - Этля!
Он скрылся за занавеску и заговорил по-еврейски быстро, точно сердясь. И потом он несколько раз то появлялся в общей комнате, то опять исчезал и, видимо, очень суетился. В это время мужик, лежавший за столом, вдруг поднял кверху голову с раскрытым мокрым ртом и остекленевшими глазами и запел хриплым голосом, причем у него в горле что-то щелкало и хлюпало:
Ой, чи не мо-ожно б бу-у-уло...
Хацкель поспешно подбежал к нему и затряс его за плечо.
- Трохим... Слушайте, Трохиме... Я ж вас так просил, щоб вы не разорялись! Вон пан обижается... Ну, выпили вы, и хорошо, и дай вам Бог счастья, и идите себе до дому, Трохим!
- Жиды! - заревел вдруг мужик страшным голосом и изо всей силы треснул кулаком по столу. - Жиды, матери вашей черт! Убь-бью!..
Он грузно упал головой на стол и забормотал. Хацкель с побледневшим лицом отскочил от стола. Его губы кривились презрительной и в то же время смущенной и бессильной улыбкой.
- Вот видите, пан доктор, какой мой кусок хлеба! - сказал он с горечью, обращаясь к Кашинцеву. - Ну, скажите мне, что я могу с этим человеком сделать? Что я могу? Этля! - крикнул он в сторону занавески. - Когда же ты наконец подашь пану щупака?
Он опять нырнул в отгороженную часть комнаты, но тотчас же вернулся с блюдом, на котором лежала рыба, нарезанная тонкими ломтями и облитая темным соусом. Он также принес с собою большой белый хлеб с твердой плетеной коркой, испещренной черными зернышками какой-то ароматной приправы.
- Пане,- сказал Хацкель таинственно. - Там у жены отыскалось немного водки. Попробуйте, это хорошая фруктовая водка. Мы ее пьем на нашу пасху, и она так и называется пейсачная. Вот.
Он извлек из-за жилета крошечный узкогорлый графинчик и рюмку и поставил их перед Кашинцевым. Водка была желтоватого цвета, слегка пахла коньяком, но когда доктор проглотил рюмку, ему показалось, что весь его рот и гортань наполнились каким-то жгучим и душистым газом. Тотчас же он почувствовал в животе холод, а потом мягкую теплоту и страшный аппетит. Рыба оказалась чрезвычайно вкусной и такой пряной, что от нее щипало язык. "Как ее готовят?" - мелькнула было у Кашинцева опасливая мысль, но он тут же засмеялся, вспомнив один из знакомых ему вечерних афоризмов доктора фон Рюля: "Никогда не надо думать о том, что ешь и кого любишь".
А Хацкель стоял поодаль, заложив руки за спину. Точно угадывая, о чем думал Кашинцев, он говорил с угодливым и ласковым видом:
- Может, пану кажется, что это приготовлено как-нибудь грязно? Пес... никогда в жизни! Наши еврейские женщины все делают по святым книгам, а там уж все сказано: и как чистить, и как резать, и когда мыть руки. А если не так - это у нас считается грех. Пусть пан кушает себе на здоровье... Этля, принеси еще рыбы!
Из-за занавески вышла женщина и стала сзади прилавка, кутаясь с головой в большой серый платок. Когда Кашинцев повернулся к ней лицом, ему показалось, что какая-то невидимая сила внезапно толкнула его в грудь и чья-то холодная рука сжала его затрепыхавшееся сердце. Он никогда не только не видал такой сияющей, гордой, совершенной красоты, но даже не смел и думать, что она может существовать на свете. Прежде, когда ему случалось видеть прекрасные женские головки на картинах знаменитых художников, он про себя, внутренне, был уверен, что таких правильных, безукоризненных лиц не бывает в натуре, что они - вымысел творческой фантазии. И тем удивительнее, тем неправдоподобнее было для него это ослепительно прекрасное лицо, которое он теперь видел в грязном заезжем доме, пропахшем запахом нечистого жилья, в этой ободранной, пустой и холодной комнате, за прилавком, рядом с пьяным, храпящим и икающим во сне мужиком.
- Кто это? - шепотом спросил Кашинцев. - Вот эта... - он хотел по привычке сказать - жидовка, но запнулся,- эта женщина?
- Кто? Это? - небрежно спросил Хацкель, кивнув головой назад. - Это, пане, моя жинка.
- Как она красива!
Хацкель коротко засмеялся и с презрением пожал плечами.
- Пан с меня смеется? - спросил он укоризненно. - Что такое она? Обыкновенная бедная еврейка, и больше ничего. Разве пан не видал в больших городах настоящих красивых женщин? Этля! - обернулся он к жене и проговорил что-то скороговоркой по-еврейски, от чего она вдруг засмеялась, блеснув множеством белых ровных зубов, и повела так высоко одним плечом, точно хотела потереть об него щеку.
- А пан холостой чи женатый? - спросил Хацкель с вкрадчивой осторожностью.
- Нет, я холостой. А что?
- Нет, я только так себе... Значит, пан холостой. А почему же пан, такой солидный и образованный человек, не захотел жениться?
- Ну, это длинная история... По многим причинам. Да, я думаю, еще и теперь не поздно. Не так уж я стар. А?
Хацкель вдруг придвинулся вплотную к доктору, оглянулся с боязливым видом по сторонам и сказал, выразительно понизив голос:
- А может, вы, пане, заночуете у нас в заезде? Вы, пожалуйста, не беспокойтесь, у меня всегда останавливаются самые хорошие паны: пан Варпаховский из Монастырища, пан посессор Луцкий, бывают из господ офицерей...
- Нет, мне надо торопиться. Некогда.
Но Хацкель с лукавым, проницательным и заманивающим видом, прищуривая то один, то другой глаз, продолжал настаивать:
- Лучше ж, ей-Богу, заночуйте, пане. Куда пан поедет по такой холодюке? Дай мне Бог не видать завтрашнего дня, если я говорю неправду!.. Послушайте только, что я вам скажу, пане доктор... Тут есть одна бывшая гувернантка...
Одна быстрая сумасшедшая мысль блеснула у Кашинцева. Он украдкою, воровато взглянул на Этлю, которая равнодушно, как будто не понимая, о чем идет разговор между ее мужем и гостем, глядела издали в запорошенное белое окно, но ему в ту же минуту стало стыдно.
- Оставьте меня в покое, уйдите! - резко приказал он Хацкелю.
Кашинцев, не столько по словам, сколько по выражению лица Хацкеля, понимал, о чем он говорит, но не мог рассердиться, как, вероятно, счел бы долгом рассердиться при других обстоятельствах. Теплота комнаты, после долгой холодной дороги, разморила и разнежила его тело. От выпитой водки голова тихо и сладко кружилась, кожа на лице приятно горела. Хотелось сидеть, не шевелясь, испытывая томное чувство сытости, теплоты и легкого опьянения, не думая о том, что через несколько минут надо опять садиться в сани и ехать бесконечной, скучной, морозной дорогой.
И в этом странном, легком и блаженном состоянии ему доставляло невыразимое удовольствие время от времени, как будто нечаянно, точно обманывая самого себя, останавливаться на прекрасном лице еврейки и думать о ней, но не мыслями, а словами, как будто разговаривая с каким-то невидимым собеседником.
"Можно ли описать кому-нибудь это лицо? - говорил про себя Кашинцев.- Можно ли передать обыкновенным, бедным, повседневным языком эти изумительные черты, эти нежные и яркие краски? Вот она теперь повернулась почти прямо ко мне лицом. Как чиста, как изумительно изящна эта линия, что идет от виска к уху и опускается вниз, к подбородку, определяя щеку. Лоб низкий, заросший сбоку тонкими, пушистыми волосами, - как это прелестно, и женственно, и колоритно! Глаза огромные, черные, до того огромные и черные, что кажутся подрисованными, и в них, около зрачков, сияют живые, прозрачные золотые точечки, точно светлые блики в желтом топазе. Глаза окружены темной, чуть-чуть влажной тенью, и как неуловимо переходит этот темный тон, придающий взгляду такое ленивое и страстное выражение, в смуглый, крепкий румянец щек. Губы полные, красные, и хотя в настоящую минуту сомкнуты, но кажутся раскрытыми, отдающимися, а на верхней губе, несколько затененной, хорошенькая черная родинка около угла рта. Какой прямой, благородный нос и какие тонкие, гордые ноздри! О, милая, прекрасная!" - повторял про себя с умилением Кашинцев, и ему хотелось заплакать от восторга и нежности, которые овладели им и стесняли ему грудь и щекотали глаза.
Сверх яркого и смуглого румянца щек видны были коричневые полосы засохшей грязи, но Кашинцеву казалось, что никакая небрежность не может исказить этой торжествующей, цветущей красоты. Он также заметил, когда она выходила из-за прилавка, что нижний край ее розовой ситцевой короткой юбки был тяжел и мокр от грязи и шлепался при каждом шаге и что на ногах у нее были огромные истасканные башмаки с торчащими ушками; он заметил, что иногда, разговаривая с мужем, она быстро дергала себя за кончик носа двумя пальцами, делая при этом шмыгающий звук, и потом так же быстро проводила под носом ребром указательного пальца. Но все-таки ничто вульгарное, ничто смешное и жалкое не могло повредить ее красоте.
"В чем счастье? - спросил самого себя Кашинцев и тотчас же ответил: - Единственное счастье - обладать такой женщиной, знать, что эта божественная красота - твоя. Гм... пошлое, армейское слово - обладать, но что в сравнении с этим все остальное в жизни: служебная карьера, честолюбие, философия, известность, твердость убеждений, общественные вопросы?.. Вот пройдет год, два или три, и, может быть, я женюсь. Жена моя будет из благородной фамилии, тощая белобрысая девица, с жидкими завитушками на лбу, образованная и истеричная, с узким тазом и с холодным синим телом в пупырышках, как у ощипанной курицы, она будет играть на рояле, толковать о вопросах и страдать женскими болезнями, и мы оба, как самец и самка, будем чувствовать друг к другу равнодушие, если не отвращение. А почем знать, не заключается ли вся цель, весь смысл, вся радость моей жизни в том, чтобы всеми правдами и неправдами завладеть вот такой женщиной, как эта, украсть, отнять, соблазнить,- не все ли равно? Пусть она будет грязна, невежественна, неразвита, жадна,- о, боже мой! - какие это мелочи в сравнении с ее чудесной красотой!"
Хацкель опять подошел, остановился около Кашинцева, засунув руки в карманы панталон, и вздохнул.
- А вы не читали, пане, что пишут в газетах? - спросил он с вежливой осторожностью. - Что слышно нового за войну?
- Да все по-прежнему. Мы отступаем, нас бьют... Впрочем, я сегодня газет не читал, - ответил Кашинцев.
- Пан не читал! Как жаль! Мы, знаете, пане, живем здесь в степи и ничего не слышим, что делается на свете. Вот тоже писали за сионистов. Пан читал, что в Париже собирался конгресс?
- Как же. Конечно.
Кашинцев внимательно поглядел на него. В нем, под внешней расторопной пронырливостью, чувствовалось что-то заморенное, хилое, говорящее о бедности, приниженности и плохом питании. Самое жалкое впечатление производила его длинная шея, выходившая из гарусного шарфа, - худая, грязно-желтая; на ней, точно толстые струны, выступали вперед, по бокам глотки, две длинные, напряженные жилы с провалом посредине.
- Чем вы здесь вообще занимаетесь? - спросил Кашинцев, охваченный каким-то виноватым сожалением.
- Ну-ну! - Хацкель пожал плечами с безнадежным и презрительным видом. - Ну, чем может заниматься бедный еврей в черте оседлости? Крутимся как-нибудь. Покупаем и продаем, когда бывает базар. Отбиваем друг у друга последний кусочек хлеба. Эх! Что много говорить? Разве же кому интересно знать, как мы здесь страдаем?
Он устало махнул рукой и ушел за занавеску, а Кашинцев опять вернулся к прерванным мыслям. Эти мысли были похожи на те подвижные разноцветные полуслова, полуобразы, которые приходят к человеку утром, на границе между сном и пробуждением, и которые, пока не проснешься окончательно, кажутся такими тонкими, послушно-легкими и в то же время полными такой глубокой важности. Никогда еще Кашинцев не испытывал такого удовольствия мечтать, как теперь, когда, разнеженный теплом и сытостью, он сидел, опираясь спиной о стену и вытянув вперед ноги. Большое значение имела в этом удовольствии какая-то неопределенная точка на рисунке пестрой занавески. Нужно было непременно отыскать ее глазами, остановиться на ней, и тогда мысли начинали сами собою течь ровно, свободно и ярко, не задерживаясь в голове, не оставляя следа и принося с собою какую-то тихую, щекочущую радость. И тогда все исчезало в голубоватом, колеблющемся тумане: и оббитые стены заезжей комнаты, и покосившиеся столы, и грязный прилавок. Оставалось только одно прекрасное лицо, которое Кашинцев видел и которое чувствовал, несмотря на то, что глядел не на него, а на ту же неопределенную, неизвестную ему самому точку.
"Удивительный, непостижимый еврейский народ! - думал Кашинцев.- Что ему суждено испытать дальше? Сквозь десятки столетий прошел он, ни с кем не смешиваясь, брезгливо обособляясь от всех наций, тая в своем сердце вековую скорбь и вековой пламень. Пестрая, огромная жизнь Рима, Греции и Египта давным-давно сделалась достоянием музейных коллекций, стала историческим бредом, далекой сказкой, а этот таинственный народ, бывший уже патриархом во дни их младенчества, не только существует, но сохранил повсюду свой крепкий, горячий южный тип, сохранил свою веру, полную великих надежд и мелочных обрядов, сохранил священный язык своих вдохновенных божественных книг, сохранил свою мистическую азбуку, от самого начертания которой веет тысячелетней древностью! Что он перенес в дни своей юности? С кем торговал и заключал союзы, с кем воевал? Нигде не осталось следа от его загадочных врагов, от всех этих филистимлян, амаликитян, моавитян и других полумифических народов, а он, гибкий и бессмертный, все еще живет, точно выполняя чье-то сверхъестественное предопределение. Его история вся проникнута трагическим ужасом и вся залита собственной кровью: столетние пленения, насилие, ненависть, рабство, пытки, костры из человеческого мяса, изгнание, бесправие... Как мог он оставаться в живых? Или в самом деле у судьбы народов есть свои, непонятные нам, таинственные цели?.. Почем знать: может быть, какой-нибудь высшей силе было угодно, чтобы евреи, потеряв свою родину, играли роль вечной закваски в огромном мировом брожении?
Вот стоит эта женщина, на лице которой отражается божественная красота, внушающая священный восторг. Сколько тысячелетий ее народ должен был ни с кем не смешиваться, чтобы сохранить эти изумительные библейские черты. С тем же гладким платком на голове, с теми же глубокими глазами и скорбной складкой около губ рисуют матерь Иисуса. Той же самой безукоризненной чистой прелестью сияли и мрачная Юдифь, и кроткая Руфь, и нежная Лия, и прекрасная Рахиль, и Агарь, и Сарра. Глядя на нее, веришь, чувствуешь и точно видишь, как этот народ идет в своей умопомрачительной генеалогии к Моисею, подымается к Аврааму и выше, еще выше - прямо до великого, грозного, мстительного библейского Бога!
«С кем я спорил недавно? - вдруг вспомнилось Кашинцеву. - Спорил об евреях. Кажется, с полковником генерального штаба в вагоне? Или, впрочем, нет: это было с городским врачом из Степани. Он говорил: евреи одряхлели, евреи потеряли национальность и родину, еврейский народ должен выродиться, так как в него не проникает ни одна капля свежей крови. Ему остается одно из двух: или слиться с другими народами, рассосаться в них, или погибнуть... Да, тогда я не находил возражений, но теперь я подвел бы его к этой женщине за прилавком и сказал бы: вот он, поглядите, вот залог бессмертия еврейского народа! Пусть Хацкель хил, жалок и болезнен, пусть вечная борьба с жизнью положила на его лицо жестокие следы плутовства, робости и недоверия: ведь он тысячи лет "крутился как-нибудь", задыхался в разных гетто. Но еврейская женщина стережет дух и тип расы, бережно несет сквозь ручьи крови, под гнетом насилия, священный огонь народного гения и никогда не даст потушить его. Вот я гляжу на нее и чувствую, как за ней раскрывается черная бездна веков. Здесь чудо, здесь какая-то божественная тайна. О, что же я, вчерашний дикарь, а сегодняшний интеллигент,- что я значу в ее глазах, что я значу в сравнении с этой живой загадкой, может быть, самой необъяснимой и самой великой в истории человечества?»
Кашинцев вдруг очнулся. В заезде поднялась суета. Хацкель метался от окна к окну и, прикладывая ладони к вискам, старался что-то разглядеть в ночной темноте. Этля с отвращением и досадой дергала за ворот пьяного мужика, который то подымал, то опускал красное, бессмысленное, опухшее от сна лицо с набрякшими под глазами гулями и дико хрипел.
- Трохиме, слухайте - ну! Трохи-им! Я ж вас прошу: встаньте! - нетерпеливо говорила еврейка, коверкая малорусский язык.
- Ша! Пристав! - закричал вдруг испуганным шепотом Хацкель. Он скоро-скоро зачмокал губами, с отчаянием затряс головой и, стремительно бросившись к двери, распахнул ее как раз в тот момент, когда в нее входил высокий полицейский чиновник, освобождавший на ходу свою голову из густого бараньего воротника шубы.
- Слушайте ж, Трохим. Вставайте! - воскликнула Этля трагическим шепотом.
Мужик поднял налившееся кровью лицо и, перекосив рот, заорал:
Ой, чи не мо-о-ожно б...
- Эт-то что т-такое! - крикнул пристав, грозно выкатывая глаза. Он с негодованием сбросил баранью шубу на руки подбежавшему Хацкелю и, выпятив грудь колесом, сделал несколько шагов вперед великолепной походкой оперного полководца.
Мужик поднялся, шатаясь и задевая руками, ногами и туловищем за стол. Что-то похожее на сознательный испуг мелькнуло на его сизом, оплывшем лице.
- Вашесоко... пане... пане коханый! - забормотал он, колеблясь беспомощно на месте.
- Вон! - загремел вдруг пристав таким страшным голосом, что нервный Кашинцев вздрогнул и съежился за своим столом. - Сейчас вон!
Мужик качнулся было вперед и расслабленно протянул руки, чтобы поймать и поцеловать начальственную десницу, но Хацкель уже тащил его, схватив сзади за ворот, к дверям.
- Ты!.. - закричал пристав, сердито сверкая глазами на Этлю. - Водкой торгуешь? Беспатентно? Конокрадов принимаешь? См-мот-три! Я т-тебя зак-катаю!
Женщина уродливо подняла кверху плечи, совсем склонила набок голову и с жалостным и покорным выражением закрыла глаза, точно ожидая удара сверху.
Кашинцев почувствовал, что цепь его легких, приятных и важных мыслей внезапно разбилась и больше не восстановится, и ему стало неловко, стыдно перед самим собою за эти мысли.
- Нехай меня Бог покарает, пане полковник! - клялась со страстной убедительностью Этля. - Дай мне Бог ослепнуть и не видеть завтрашнего дня и моих собственных детей! Пан полковник сам знает, ну что я могу сделать, если к нам в заезд зайдет пьяный мужик? Мой муж больной человек, а я слабая, бедная женщина.
- Ну ладно! - сурово остановил ее пристав. - Будет. В это мгновение он заметил Кашинцева и тотчас же, победоносно и строго закинув вверх голову, напружил грудь и размахнул рукой налево и направо свои прекрасные русые бакенбарды. Но вдруг на лице его показалась улыбка.
- Базиль Базилич! Старый крокодил! Какими попутными ветрами? - воскликнул он театрально радостным тоном. - Черт тебя знает, сколько времени не видались!.. Виноват, - круто остановился пристав у стола. - Я, кажется... обознался.
Он щегольски приложил ладонь к козырьку фуражки. Кашинцев, полупривстав, довольно неуклюже сделал то же самое.
- Простите великодушно... Принял вас за своего коллегу, почайновского пристава,- этакое фатальное совпадение. Еще раз - виноват... Впрочем, знаете, такое сходство формы, что-о... Во всяком случае, позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец - Ирисов, Павел Афиногеныч.
Кашинцев опять встал и назвал себя.
- Если уж все так необычайно вышло, то, позвольте, уж присяду к вам, - сказал Ирисов и опять ловко прикоснулся к козырьку и прищелкнул каблуками. - Очень, очень приятно познакомиться. Эй, Хацкель, принеси из моих саней кожаный ящик, он в ногах под сиденьем. Извините, вы далеко изволите ехать, доктор?
- В Гусятин. Я только что назначен туда.
- А-а! В пехотный полк! Есть между офицерами претеплые ребята, хотя пьют, как лошади! Городишко паршивый, но по нашим местам в некотором роде, так сказать, резиденция. Значит, будем с вами встречаться? Оч-чень рад... А вы только что... ха-ха! .. были свидетелем отеческого внушения, которое я делал.
- Да... отчасти, - сказал, насильно улыбнувшись, Кашинцев.
- Что делать-с... Что делать... Такой уж у меня характер: люблю построжить... Я, знаете, не охотник до всяких кляуз и жалоб и тому подобной дребедени - у меня своя собственная расправа-с.
Пристав был представительный, как говорят провинциальные дамы, красивый, рослый мужчина, с растущими в стороны лихими скобелевскими баками и высоким, белым, безмятежным лбом. Глаза у него были прекрасного голубого цвета, со всегдашним выражением томной и какой-то неприличной, не мужской, капризной усталости; все лицо имело нежный, ровный, фарфорово-розовый оттенок, а малиновые, гибкие губы постоянно кокетливо шевелились и растягивались, точно два подвижных красных червяка. Видно было по всему, что пристав Ирисов - местный красавец, молодчинище и сердцеед, бывший кавалерист, вероятно, игрок и кутила, который в состоянии не спать трое суток подряд и никогда не бывает пьяным. Говорил он быстро и отчетливо, делая преувеличенно внимательное лицо на слова собеседника, но, очевидно, слушая только самого себя.
- Я им всем отец, но отец строгий, - продолжал пристав, внушительно приподняв кверху указательный палец. - Поставь ящик на стол, Хацкель, вот так. Я строг, это действительно, я себе не позволю на шею сесть, как другие, но зато я знаю наизусть каждого из своих... хе-хе-хе... так сказать, подданных. Видали сейчас мужичонку? Это ореховский крестьянин Трофим, по-уличному Хвост. Вы думаете, я не знаю, что он конокрад? Знаю великолепно. Но до времени я молчу, а в одно прекрасное майское утро - чик!.. и Трофим Хвост изъят из употребления. Вот поглядите вы на этого самого Хацкеля. Не правда ли, пархатый жидишка? А я, поверьте, знаю, чем он, каналья, дышит. Что? Неверно я говорю, Хацкель?
- Ой, Боже мой, разве ж пан полковник может говорить неправду! - выкрикнул Хацкель с подобострастной укоризной. - Мы все, сколько нас есть, бедных, несчастных еврейчиков, постоянно молимся Богу за пана пристава. Мы так и говорим промеж себя: "Зачем нам родной отец, когда наш добрый, любимый господин пристав нам лучше всякого родного отца?.."
- Видали? - небрежно спросил пристав, указав через плечо большим пальцем на Хацкеля и значительно сощурив глаза. - Глас народа! Но вы не беспокойтесь, я их вот где держу. Что? Правду я сказал?
- Что я буду на это говорить? - Хацкель весь сжался, присел почти на корточки и протянул вперед руки, точно отталкивая от себя какое-то чудовищное, несправедливое обвинение.- Мы еще не успеем что-нибудь подумать, а уж господин пристав наперед все знает!
- Слыхали? - спросил коротко Ирисов. - Прошу, сказал Собакевич, - произнес он, указывая на раскрытый поставец.- Не прикажете ли жареной домашней утки? Шикарная утка!.. А это вот зубровка. Пирожки с рыбой, луком. Здесь ром. Нет, вы не сомневайтесь, настоящий ямайский ром и даже пахнет клопами... А это - вы только, пожалуйста, надо мной не смейтесь, - это шоколад. Так сказать, дамское развлечение. Рекомендую вам: в дороге - самое питательное средство. Это уж я узнал, так сказать, из печального опыта, по роду своей неблагодарной службы. Зимою, случается, во время метели в такое место тебя занесет, что торчишь двое суток и корки хлеба ни за какие деньги не допросишься. Но что я болтаю? Пожалуйста...
Кашинцев вежливо отказывался от угощения, но пристав проявил самую энергичную настойчивость. Пришлось выпить рюмку рома, от которого пахло чем угодно, только не ромом. Кашинцеву было грустно, и стеснительно, и тоскливо. Украдкой он взглядывал иногда на Этлю, которая шепотом оживленно разговаривала за прилавком со своим мужем. Фантастическое обаяние точно сошло с нее. Что-то жалкое, приниженное, ужасное своей будничной современностью чувствовалось теперь в ее лице, но оно все-таки было по-прежнему трогательно прекрасно.
- А... а! Вот вы куда нацелились! - лукаво сказал вдруг пристав, прожевывая курицу и сочно шевеля своими гибкими, влажными губами. - Хорошенькая жидовочка. Что?
- Необыкновенно красива. Прелесть! - невольно вырвалось у Кашинцева.
- Н-д-а... Товар... Н-но!.. - Пристав развел руками, деланно вздохнул и закрыл на секунду глаза. - Но ничего не поделаешь. Пробовали. Нет никакой физической возможности. Нельзя... Хоть видит око... Да вот, позвольте, я его сейчас спрошу. Эй, Хацкель, кимер...
- Ради бога... Я вас прошу! - умоляюще протянул к нему руку Кашинцев и встал с лавки. - Я вас убедительно прошу.
- Э, пустяки... Хацкель.
В эту минуту отворилась дверь, и в нее вошел очередной ямщик с кнутом в руке и в шапке, в виде конфедератки, на голове.
- Кому из панов кони до Гусятина? - спросил ямщик.
Но, увидев пристава, он торопливо сдернул шапку и гаркнул по-военному:
- Здравием желаем вашему высокоблагородию!
- Здравствуй, Юрко! - снисходительно ответил Ирисов. - Эх, посидели бы еще немного,- с сожалением сказал он доктору.- В кои-то веки удастся поболтать с интеллигентным человеком!
- Простите, некогда, - говорил Кашинцев, поспешно застегиваясь.- Сами знаете, долг службы. Сколько с меня следует?
Он расплатился и, заранее вздрагивая при мысли о холоде, о ночи, об утомительной дороге, пошел к выходу. По наивной, сохранившейся у него с детства привычке загадывать по мелким приметам, он, берясь за скобку двери, подумал: "Если она поглядит на меня, то исполнится". Что должно было исполниться - он сам не знал, так же как не знал имени той скуки, усталости и чувства неопределенного разочарования, которые теперь его угнетали. Но еврейка не оглянулась. Она стояла, повернувшись к нему своим чудесным нежным профилем, ярко озаренная светом лампы, и что-то делала на прилавке, опустив вниз глаза.
- До свидания, - сказал Кашинцев, отворяя дверь. Упругие облака пара ворвались с улицы, застлали прекрасное лицо и обдали доктора сухим холодом. У крыльца стояли, уныло понурив головы, почтовые лошади.
Миновали деревню, переехали по льду через речку, и опять потянулась длинная, тоскливая дорога с мертвыми белыми полями направо и налево. Кашинцев задремал. Тотчас же заговорили и запели странные, обманчивые звуки спереди и сзади саней и сбоку их. Залилась визгом и лаем собачья стая, зароптала человеческая толпа, зазвенел серебряный детский смех, залепетали, как безумные, бубенчики, выговаривая отчетливые слова. "Первое дело - строгость, строгость!" - крикнул голос пристава.
Кашинцев ударился локтем о бок саней и очнулся. По обе стороны дороги бежали ему навстречу высокие, точно белые лапы, отягощенные снегом ветви. Между ними, далеко впереди, мерещились стройные тонкие колонны, каменные ограды и балконы, высокие, белые стены с черными готическими окнами, фантастические линии какого-то спящего, заколдованного дворца. Но сани заворачивали по изгибу дороги, и призрачный дворец исчезал, обращаясь в темные ряды деревьев и в навесы из оснеженных веток.
"Где я? Куда я еду? - спросил себя Кашинцев с недоумением и испугом. - Что со мной только что было? Такое большое, радостное и важное?"
В его памяти с поразительной ясностью всплыло прелестное женское лицо, нежный очерк щек и подбородка, влажные, спокойно-страстные глаза, прекрасный изгиб цветущих губ... И вдруг вся его собственная жизнь,- и та, что прошла, и та, что еще лежала впереди,- представилась ему такой же печальной и одинокой, как эта ночная дорога, с ее скукой, холодом, пустотой и безлюдьем, с ее раздражающими сонными обманами.
Мимоходом властная красота чуждой незнакомой женщины осветила и согрела ему душу, наполнила ее счастием, чудными мыслями и сладкой тревогой, но уже пробежала, исчезла позади эта полоса жизни, и о ней осталось только одно воспоминание, как о скрывшемся вдали огоньке случайной станции. А впереди не видно другого огня; лошади бегут мерной рысью, и равнодушный ямщик - Время - безучастно дремлет на козлах.
1904
Анатолий Козак
Абраша и Даша
Печальная история
Еврейский юноша полюбил русскую девушку. Русская девушка ответила ему взаимностью. Стоит ли по этому поводу печалиться? Вероятно, радоваться надо. Любовь двух молодых сердец – праздник, которому только радоваться и надо.
Абраша, как говорят в еврейских семьях, приличный мальчик, воспитанный, скромный, работоспособный, грамотный. Чем плохой жених?
Дашенька миловидна, пригожа, тоже хорошо воспитана и скромна, характер ангельский, к тому же отличная хозяйка и матерью, надо думать, будет достойной. Чем не пара?
И, действительно, намечается свадьба.
А мне почему-то грустно. Не удивляйтесь, дочитайте эту историю до конца и потом судите, прав я или нет.
Итак, предстоит свадьба.
Естественно, возникает вопрос: где? Конечно, начинать надо с церкви, решают дашины родители.
«А может быть, в синагоге?» – робко намекают сыну еврейские родители, хотя тут же понимают всю нелепость своего предложения: чего ради пойдет дашина родня в еврейский храм?
Как быть?
Посовещавшись, молодые находят соломоново решение: ни туда, ни сюда, распишемся в ЗАГСе, и все-тут. Как говорится, ни вашим ни нашим. Гражданский брак и все довольны.
Все ли?
Абрашины родители вроде бы успокоились, они и сами-то в свое, советское время скрепляли свой брачный союз не в синагоге. А родители Даши огорчены, и понять их можно: единственная дочь православных родителей, в отличие от своих подружек, не будет благословлена священником... Не будет того извечного прекрасного обряда венчания, который соблюли когда-то дашины деды и прадеды...
Но и эта незадача вскоре забывается, да и выбор дочери тоже перестает огорчать. В самом деле, еврейский муж – не самый плохой муж, не пьет, не курит, хороший семьянин, и дети, говорят, от евреев родятся умные и красивые.
И вот Абраша с Дашей начинают семейную жизнь.
Медовый месяц – это медовый месяц, хотя в этой сладкой бочке вскоре появляется ложка дегтя. Даша ходит по квартире в носках. А молодой муж смотрит на это с ужасом: с детства ему известно, что в носках евреи ходят по дому только в траурные дни. Но он молчит. Стоит ли из-за этого возмущаться? Главное – любовь.
Дашенька прекрасно готовит, что завтрак, что обед – пальчики оближешь. И, как правило, все на свином сале. Вкусно? Да. Но бедный Абраша с детства привык к тому, что свининой в доме даже не пахло. Как быть? Ах, думает он, главное – любовь!
Приходит к молодым в гости абрашин дедушка и садится за стол в шляпе. Дашенька смотрит и не может понять, почему надо пить чай, как на вокзале, в головном уборе. Но молчит.
Иногда абрашина бабушка разрешает себе разговаривать с дедом на идише в присутствии молодых. Даша думает: о чем они говорят? Наверное, обо мне что-нибудь нехорошее. Иначе почему не по-русски?
А когда отец Алика (так теперь Даша называет Абрашу) на дне рождения сына замурлыкал еврейскую песенку, у дашиной родни так округлились глаза, что он тут же замолчал. Когда же дашин дядя затянул «Бродяга Байкал переехал...», все дружно подхватили песню.
Стоп! Здесь я вижу лицо читателя, пожимающего плечами. Что удивительного в том, что в России поют русскую песню? Что предосудительного увидел в этом автор?
Отвечаю вопросом на вопрос.
Почему такие же коренные жители России – осетины, татары, чуваши, якуты, карелы – поют свои песни, на своем родном языке, ничуть не стесняясь, не считая это чем-то зазорным?
Почему только еврей составляют странное исключение, боясь не то что петь, говорить на своем языке? Много вы видели евреев, свободно и громко говорящих между собой на идише в трамвае или автобусе Москвы, Челябинска, Омска, Архангельска? Я не видел. Ни разу. В то время как те же коренные жители России говорят на своих родных языках, не обращая внимания на косые взгляды иных «патриотов», которых нерусская речь раздражает.
Но вернемся к нашим молодоженам.
Даша родила девочку.
Как назвать дитя? Рейзл? Нехама? Двойра? Эсфирь? Юдифь? Даже смешно об этом подумать. Марина, Дарья, Арина, Татьяна, это пожалуйста!
Назвали Натальей.
Хорошее русское имя. Так решила Даша.
Мало того, ее родители, тайком от Алика быстренько окрестили дитя в церкви.
Однако еврейский папа, когда узнал об этом, даже не поморщился: какая разница?
Но как отреагировала бы дашина родня, если бы родился мальчик и родители Алика тайно отнесли мальчонку в синагогу и сделали ему обрезание? Даже страшно подумать, лучше этого себе не представлять. Действительно, у православных деда и бабки, у русской мамы обрезанный сын! Ерунда какая-то! Мистика!
И, наконец, пришло время получать девочке паспорт. Кто же она все-таки – Фролова или Рабинович?
Большой семейный совет порешил: да, папа еврей, но живет-то девочка не в Израиле, а в России, зачем же ей еврейский паспорт? Отменяют вроде пятый пункт, а вдруг восстановят? Потом ведь Наташенька – крещеная, какая же она иудейка?
Абраша (в который раз!) уступает, и он, Абрам Моисеевич Рабинович, становится отцом русской дочери Натальи Александровны Фроловой!
... Именно здесь автор хочет объяснить, почему эта история любви, такая красивая и благородная, вызывает у него печаль. Она огорчает его не потому, что дитя, плод любви двух хороших людей, не будет в праздник Пейсах есть мацу, посещать синагогу, не будет знать еврейского языка, истории, культуры, традиций и обычаев еврейского народа. И завершит свой жизненный путь, чего доброго, на христианском кладбище под крестом. Ладно. Бог с ним, много сейчас таких евреев в России...
Главная беда, по-моему, в том, что в мире одним евреем (еврейкой) стало меньше. А если допустить, что у Наташи будут дети, то это количество увеличится вдвое, а если посчитать ее внуков, то втрое, вчетверо... Только в этом случае еврейский народ потеряет пять–шесть человек.
Теперь читатель понимает причину моей печали?
Мне могут возразить: что же дурного в том, что русских в России стало больше, а евреев чуть меньше? В конце концов, главное – люди, они остаются людьми независимо от национальности.
Вопрос вполне резонный. Но снова отвечу вопросом на вопрос.
Почему русские, белорусы, украинцы, молдаване не так болезненно реагируют на брак с евреем?
Да просто потому, что заранее знают: потомство в новой семье никогда не станет еврейским.
Иное дело евреи. Здесь этнос тает буквально на глазах, как апрельская льдинка на солнце. Вы скажете – за счет эмиграции в другие страны? Не совсем так. За счет ассимиляции. Бескровного стирания с лица земли целого народа.
По данным журнала «Ной» (1997, № 20), «... без ассимиляции евреев в мире могло бы быть 25 миллионов, сегодня же их 13 миллионов».
Нет-нет да встретишь вдруг у русского, украинского мужчины, у белорусской, литовской женщины печальные еврейские глаза, совсем не «славянский» нос, смоляные кудри, неожиданную мягкость, застенчивость, свойственные чаще всего еврейскому характеру. Спросите у русских, они прямо укажут вам на так называемых полтинников, которых, между прочим, не очень-то жалуют...
Эти полукровки, дочери и сыновья еврейских отцов и матерей, не считают себя евреями, не знают ни слова по-еврейски – они с рождения христиане.
Дело в том, что еврейско-христианские браки за годы советского атеизма стали обыденным, повальным явлением.
Хорошо знаком с этим явлением и автор этих строк.
Мой двоюродный брат был дважды женат и оба раза на русских женщинах. В результате – русская дочь, два русских внука, которые о еврействе знают примерно столько же, сколько знает каждый из нас о нравах и обычаях какого-нибудь туземного племени, обитающего в дебрях Амазонки. Мой дядя, брат моего отца, был женат на русской, в результате чего мой второй двоюродный брат, его дочь, ее дети – все стали русскими, ушли из еврейства навсегда. Мой племянник, женившись на русской, дал христианскому миру сына и дочь, а от них – трех русских внуков.
Что в этом плохого?
Смешно утверждать, что сам факт любви, духовной, человеческой близости с нееврейкой вредны, отвратительны, уродливы.
Но ведь вот что замечательно.
Все эти, с позволения сказать, «бывшие евреи» ведут себя удивительно странно, я даже сказал бы, комично, уродливо.
Нельзя сказать, что они наотрез отказались от своих еврейских родственников, от еврейских друзей. Интерес к еврейской жизни, если он у них и проявляется, то как-то скрытно, исподтишка.
Есть у меня приятель Ося Гофшмасер, которого я знаю не менее пятидесяти лет. Разговаривая со мной по телефону о евреях, он называет их либо шведами, либо «эти люди»... В таких случаях я сразу понимаю, что дома его русская жена Настасья. Он стесняется! Боится! Почтенный семидесятипятилетний человек вынужден маскироваться, как нашкодивший мальчишка!
... Как-то я интервьюировал известного летчика-испытателя, Героя Советского Союза, человека, которым еврейский народ вправе гордиться.
И этот старый человек, как-то жалко хихикнув, признался:
– Я по-еврейски знаю всего лишь одно слово... Как же это... Меня в детстве так бабушка называла...
Он продолжал напрягать память:
– Шима... Шилала...
– Шлимазл? – подсказал я.
– Да, да, – радостно закивал он.
– Простите, у вас жена русская? – поинтересовался я.
– Да, а как вы угадали? – искренне удивился он...
Стоило ли ему объяснять, что мои родственники и приятели, женившись на нееврейках, повторяют одну и ту же схему: крестят детей, дают им любые, но только не еврейские имена, записывают их неевреями, дают им фамилии своих жен.
И сами эти отцы постепенно отдаляются от своего народа, чаще всего не понимая, что это вызывает у их нееврейских родственников не радость, а, напротив, некую жалость, чувство, смахивающее на презрение. Не зря есть русская поговорка: «Еврей крещеный, что вор прощеный».
Ни одна русская, белоруска, украинка не стала бы в угоду еврею-мужу учить еврейский язык, делать обрезание сыновьям, называть детей Абрамчиками и Нехамачками, посещать синагогу и отказываться, стыдиться своей православной родни.
Если вы, читатель, возмущены моими мыслями, не согласны со мной, укажите мне, пожалуйста, такой смешанный брак, где нееврейская половина отказалась от своего народа и целиком перешла в еврейство.
Я таких случаев не знаю.
Ион Деген
Плюсквамперфект
Благословенная Германия! В какой ещё стране он смог бы найти такую Хильду?
В широком окне спальни рождалось августовское утро. Утро субботы. Хильда, сбросив с себя ненужную простыню, свернулась клубком на боку. Тёплая. Ублаготворённая. Борис приподнялся на локте. Он упивался зрелищем, которое в течение почти года каждое утро перехлёстывало через край его естества, снова и снова пробуждая в нём нежность и вожделение, хотя, казалось, после такой ночи для вожделения уже не оставалось места. Господи! Как она прекрасна! Не преступлением ли было бы не приехать в Германию?
Борис вспомнил дурацкие споры шесть лет назад. Ехать или не ехать? Даже тогда задавать подобный вопрос было, по меньшей мере, идиотизмом. Отец, доктор химических наук, заведующий отделом, уже три месяца не получал зарплаты. Несколько лабораторий в его институте сдали под какие-то сомнительные конторы и забегаловки. Семья существовала на скудные гонорары, которые мама изредка получала от своих пациентов. В больнице тоже забывали платить врачам. Его повышенная стипендия выглядела смехотворно на фоне внезапно взлетевших цен. На переходе в метро можно было собрать большую милостыню.
Борис в ту пору кончал четвёртый курс математического факультета университета. Что ждало их в будущем? Поговаривали о возможных еврейских погромах. Даже бабушка перестала возражать против необходимости выезда.
Разногласия в семье возникали только по поводу страны, в которую можно эмигрировать. Никто не возражал против Америки. Но двери в Америку закрыли наглухо. Об Израиле мама не хотела даже слышать. Рисковать жизнью Бореньки, их дорогого мальчика? Не для того она в муках родила своего сына и посвятила ему всю свою жизнь, чтобы Боренька стал пушечным мясом в каком-то паршивом Израиле. Отец взывал к благоразумию. Он объяснял, что в Израиле единственный сын не может служить в боевой части без согласия родителей. Но увещевания отца остались не услышанными. А против Германии был отец.
По-видимому, бабушка соглашалась с ним. Молча. Бабушка никогда не противоречила невестке, какие бы глупости та не проповедовала. Только бы в семье царил мир. Аргументы отца казались Борису убедительными, но очень комфортно не иметь собственного мнения и полностью полагаться на волю родителей.
- Ты забыла, что почти все твои родные погибли в Бабьем яру, - говорил отец, - и просить у немцев милости впустить нас в их страну ты пойдёшь в немецкое посольство по тем же улицам, по которым немцы вели твоих родных на смерть. А в самой Германии? Представляешь себе, каково нам будет там, если в каждом встречном почудится убийца наших близких?
Странно, но отец не упоминал дедушку, своего отца.
Историю дедушки Борису, ученику седьмого или восьмого класса, рассказала бабушка.
Они поженились за несколько дней до начала войны вопреки воле родителей, считавших, что таким молодым и необеспеченным ещё не следует жениться. В первый же день войны она проводила мужа до военкомата, а оттуда - к эшелону, уходившему на фронт. Бабушке в ту пору было девятнадцать лет. Она успела окончить первый курс медицинского института. С институтом она эвакуировалась в Челябинск. Только в начале 1943 года впервые получила письмо от мужа. До этого у нее не было представления о его судьбе. И ему не удавалось узнать, где находится его жена, смогла ли эвакуироваться, или разделила участь оставшихся евреев.
Дедушка, оказывается, был ранен в июле 1941 года. После госпиталя его направили в танковое училище. Свёрнутое треугольником письмо пришло с фронта. Дедушка был лейтенантом, командиром танка.
Благодаря некоторым намёкам бабушка предположила, что муж участвует в окружении немцев под Сталинградом. Потом выяснилось, что её предположения были верны.
Вскоре после получения этого драгоценного треугольника жизнь вечно голодной студентки несколько улучшилась. Муж выслал ей денежный аттестат.
Летом 1943 года пришло письмо из госпиталя. Дедушка был ранен в бою на Курской дуге. Бабушка рвалась к нему в госпиталь в Новосибирск. Но студентки-медички днём и ночью работали в госпиталях в самом Челябинске. Деканат не отпустил её.
А в октябре 1944 года произошло нечто почти фантастическое. С фронта в Челябинск приехал муж, капитан-танкист. Бабушка не помнила деталей, да и дедушка рассказывал, всё превращая в шутку. Но шутка была грустноватой.
В летних боях в Белоруссии его рота совершила подвиги невероятные. Всех уцелевших наградили высокими орденами. А командир роты остался вообще без награды. Командование бригады представило его к званию Героя. Но то ли где-то в штабах затерялось представление, то ли кому-то не понравилось, что капитан - еврей, за эти бои дедушка не получил даже медали. Бабушка рассказывала, что её муж относился к этому с юмором. Его вполне устраивало то, что он имел. А имел он орден "Отечественная война" первой степени, "Красную звезду" и медаль "За отвагу" Но что было почти невероятным - это номера орденов. Сумма цифр на обоих орденах равнялась двадцати одному - счастливому числу дедушки. Надо же такое совпадение!
Борис мысленно улыбнулся. Двадцать один - это и его счастливое число. И привычка у него суммировать даже цифры на номерах едущих впереди автомобилей.
Может быть права бабушка, когда говорит, что внук не только внешне очень похож на дедушку. Несомненно, внешне он действительно очень похож на дедушку. Доказательство тому две фотографии - дедушка и бабушка в день женитьбы, юные, красивые, и фотография, сделанная в Челябинске в октябре 1944 года. Дедушка на ней такой же молодой и красивый. А бабушка... Недаром она не хотела фотографироваться. Эвакуация её не украсила.
Приезд дедушки в Челябинск оказался компенсацией за историю с награждением. Сказалось угрызение совести у командования бригады и даже корпуса. Они направили капитана на танковый завод получить машины и привезти на фронт маршевую роту.
Дедушка пробыл в Челябинске десять дней. Самых счастливых десять дней в жизни бабушки. А потом судьба обрушила на неё страшную расплату за счастье.
В начале февраля бабушка получила похоронку и неофициальное письмо из политотдела корпуса, в котором описывалось, каким необыкновенным человеком был капитан, погибший смертью героя.
К этому времени измождённая студентка уже не могла скрыть признаков беременности. Через два месяца после окончания войны родился сын, Борин отец. Бабушка в ту пору жила в Киеве. Даже в старости не исчезли следы былой красоты. А тогда...
Как-то Боря, ещё совсем ребёнок, спросил её:
- Почему ты не вышла замуж?
- Не могла. Я очень любила его. А ещё как узнала подробности о его гибели... Нет, не могла.
Бабушка работала в госпитале инвалидов Отечественной войны. Однажды, через несколько лет после войны к ним поступил пациент с обострением хронического остеомиелита после ранения бедра. Он долго вглядывался в бабушку и всё пытался вспомнить, где встречал её. А услышав бабушкину фамилию, вскрикнул: "Да ведь это жена моего ротного! Я ведь видел её на его фотографиях!"
Он много рассказывал бабушке о своём любимом командире. Как-то вечером, когда бабушка была дежурным врачом, он рассказал ей о гибели командира роты.
Случилось это в конце января 1945 года. Бои шли страшные. Ещё до рассвета командир бригады собрал всех офицеров. Командир взвода в роте дедушки, он тоже был на этом разборе. Комбриг приказал роте выйти на шоссе. Капитан тут же посмел заметить, что даже при благоприятном стечении обстоятельств этот вариант обречён на провал. К тому же, нет данных разведки. Нет ни малейшего представления о противнике. Известно только, что против них действует эсэсовская танковая дивизия "Викинг" - одна из самых сильных в немецкой армии. Но комбриг напомнил, что приказ не обсуждается, а выполняется.
Всё случилось именно так, как предсказал ротный. В атаку они развернулись под самым носом у немцев. В засаде находилось больше десяти "тигров" - тяжелых немецких танков. Шутя, они раздолбали всю роту. Он выскочил из горящего танка и спрыгнул в неглубокий заброшенный окопчик. Тут же чуть впереди загорелся танк ротного. Из машины успели выбраться командир и механик-водитель. То ли в огне они очумели и потеряли ориентацию, то ли намеревались укрыться в большой воронке в нескольких метрах по носу танка, но помчались они не назад, а вперёд. И тут же попали в лапы немцев, скрывавшихся за заснеженными кустами. Между деревьями стоял хорошо замаскированный "тигр".
Командир взвода не скрывал слёз, видя всё происходившее метрах в шестидесяти-семидесяти от него и абсолютно не имея возможности помочь любимому командиру.
К капитану подошёл долговязый немецкий офицер, несколько раз ударил его по лицу, рванул на нём меховую безрукавку, свинтил все награды и сунул их в свой карман. Затем немцы привязали капитана и водителя спиной к спине к дереву, обложили их хворостом, плеснули бензин и подожгли. Этот долговязый стоял рядом с костром и позировал фотографировавшему солдату.
Странно, но когда в семье бушевали споры по поводу того, куда ехать, бабушка молчала и не напоминала невестке, как погиб отец её мужа.
Бедная бабушка. У них уже были визы и билеты. Через три дня предстоял выезд в Германию. Утром бабушку нашли мёртвой в постели. Уснула и не проснулась, прожив семьдесят один год.
Отец тяжко перенёс эту потерю. Он, кажется, ещё и сейчас, спустя шесть лет, не отошёл.
Бориса тоже подсекла смерть любимой бабушки. Но каскады впечатлений в новой стране быстро исцелили рану в душе внука. Не то отец.
Да и вообще - как можно сравнивать.
Блестящий учёный-химик сорока восьми лет тщетно пытался найти применение своим знаниям и умению. Даже на неквалифицированную чёрную работу его не принимали. Мама тоже не смогла устроиться. Она соглашалась работать медицинской сестрой. И в этом ей отказали. А ведь она ещё совсем молодая женщина. Шесть лет они на социальном обеспечении. Квартиру им дали вполне сносную, двухкомнатную. И медицинским обслуживанием они не обделены. И с питанием никаких проблем. Физиологическое существование на лучшем уровне. Но ведь отцу сейчас всего пятьдесят четыре года, а кроме книг и симфонической музыки, которую он слушает в записи, у него нет ничего.
Как-то он написал хорошую статью, основанную на результатах своих ещё не опубликованных экспериментов. Борис перевёл её на немецкий язык. Отец послал статью в научный журнал. Но её вернули, сославшись на то, что статья не исходит из какого-либо учреждения, могущего подтвердить достоверность опытов.
Друзей у них нет. Языком они не овладели в такой мере, чтобы чувствовать себя полноценными жителями страны.
То ли дело Борис. Немецкий у него совершенный. Выучил он по собственному методу. Так в своё время, ещё в школе он овладел английским языком. Запомнил наизусть все сто пятьдесят четыре сонета Шекспира. Правда, понадобилась коррекция. Оказалось, что в сонетах масса архаизмов. С немецким проще. Он выучил наизусть всего "Фауста" Гёте. И, конечно, общение. Особенно с юными немками, не оставлявшими без внимания высокого красивого спортивного молодого человека. Одна из его пассий, студентка-филологичка, шутя, заметила, что нигде так безупречно не овладевают иностранным языком, как в постели.
Его немецкий был уже совершенным, когда в университете он встретил Наташу. Вместе с родителями она эмигрировала из Самары. Этакая русская красавица. На неё сразу нашлось немало охотников. Но всем она предпочла Бориса.
Его успехи вообще могли радовать родителей. Немалая отрада на фоне их растительного существования.
На пятый курс Бориса не приняли. Пришлось начинать с третьего. Правда, уже вскоре преподаватели заметили и отличили его.
Вторую степень он получил с блеском. Профессор, руководивший его дипломом, уговаривал остаться на кафедре. Но очень крупная и престижная фирма, в которой он проходил практику по программированию, предложила весьма перспективному математику работу с невероятно высоким окладом. Ему даже показалось, что он ослышался.
Именно в ту счастливую пору Борис впервые увидел Хильду.
Бассейн в университетском кампусе. Рывком он выпрыгнул из воды на борт бассейна. И вдруг, словно солнце ослепило его. Над водой возвышалось произведение гениального скульптора. Голубая шапочка скрывала волосы. Но идеальные дуги не очень тёмных бровей и такого же цвета густые длинные ресницы вокруг больших широко расставленных глаз давали основание предположить, что волосы должны быть светлыми. Тонкий нос. Маленький чуть кукольный рот с чувственными губами. Высокие скулы и волевой, хотя и округлый подбородок намекали на то, что это нежное лицо может принадлежать человеку с очень сильным характером. Длинная шея плавно, покато переходила в торс. Создает же Господь иногда такую прелесть!
Девушка заметила обалделый взгляд Бориса. Она внимательно оглядела его и неторопливо поднялась по лесенке из бассейна.
Борис не мог представить себе, что в мире существует такое совершенство.
Нет, не он заговорил. Девушка подошла к нему, подала руку и представилась:
- Хильда.
По-видимому, прошло какое-то время пока, удерживая в своей руке мокрую ладонь девушки, он опомнился и не своим голосом произнес:
- Борис.
Так состоялось их знакомство, в тот же вечер превратившееся в близость.
Этому не было названия. Никогда еще с ним не происходило ничего подобного. Извержение вулкана и только.
Даже во время романа с Наташей он изредка позволял себе развлечения с девицами, шлифовавшими в постели его немецкий язык. А тут он просто перестал замечать, что на свете существует ещё кто-нибудь, кроме Хильды. Даже в фирме, увлечённый работой, вдруг вспоминая любимую, он не просто терял нить программы, но должен был с немалым усилием усмирять своё естество.
Вскоре обнаружилось, что их связывает не только нечеловеческое половое влечение. Оба обожали скрипичные концерты - от Моцарта до Бартока. Оба любили поэзию. Борис небезуспешно знакомил Хильду с русской классикой, о которой у Хильды было смутное представление. Слушая музыку оригинала и вполне приличные подстрочные переводы Бориса, Хильда всё глубже погружалась в восприятие настоящих стихов. Вскоре она даже поразила Бориса отличным переводом стихотворения Бунина.
Бориса перестало удивлять, что Хильда, дочь аристократки и более чем успешного инженера-самолётостроителя, выбрала в университете социологию, собираясь стать социальным работником.
Они жили вместе уже около года, когда Борис познакомил её со своими родителями. Их она очаровала без усилий, как и вообще, очаровывала всех. Перед уходом отец отвлёк Бориса и спросил:
- А как же Наташа?
- Всё в порядке. Мы расстались друзьями.
- Так ли? - Подумал Борис уже в автомобиле.
Несколько дней назад, приехав в университет за Хильдой, он случайно столкнулся с Наташей.
- Ну что? Ты, вероятно, женишься на своей немке?
- Возможно.
- А я думала, что в тебе ещё осталось нечто еврейское.
- Что значит "нечто еврейское"?
- Ну, хотя бы, что ты женишься только на еврейке.
- На еврейке? И много евреек ты встречала в университете и даже в городе?
- Встречала. Сейчас, например, ты беседуешь с еврейкой.
- Какая ты еврейка? Типичная русачка.
- У меня папа еврей.
- Да, но по еврейским законам национальность определяется по матери.
- Возможно, но в нашей школе не знали еврейских законов. Меня дразнили жидовской мордой.
Бориса больно уязвила эта встреча. И только безумная ночь с Хильдой слегка приглушила неприятный осадок от состоявшейся беседы.
Полгода работы в фирме отметили неожиданным и очень приятным увеличением и без того немалой зарплаты и вознаграждением, или, как здесь называют, бонусом - дополнительным месячным окладом.
У Хильды начались каникулы. Из Кельна они направились в Майстрих и дальше на запад, до Брюгге. На обратном пути из Бельгии уже затемно они въехали в тихий городок Бад-Мюнстерхайм. Симпатичная маленькая гостиница. Их обычная ночь. Утром, чуть не прозевав завтрак, который в гостинице подавали до десяти часов, они решили осмотреть городок. Даже у Хильды о нем не было представления. Оказалось, что это старинный город, известный некоторым врачам благодаря своим целебным источникам. Его центральная часть законсервирована в таком же виде, в каком она была и сто, и двести, и пятьсот лет назад.
Они медленно брели по живописным улочкам. Они долго стояли над парапетом и смотрели, как чистая вода небольшой реки струится под замшелой кладкой старинной крепостной стены.
На одной из улиц Борис загляделся и не заметил, что Хильда отстала. Она окликнула его.
Хильда стояла перед каменным обелиском высотой чуть более метра. Верхняя грань была наклонена как у пюпитра. Всю правую часть плоскости занимала примерно половина семисвечника, высеченного из того же камня. Левую половину семисвечника пожирало и уже пожрало каменное пламя, поднимавшееся из боковой грани. На стене дома над обелиском черными буквами на белом фоне было написано, что здесь находилась построенная в 1332 году синагога, которую сожгли в ноябрьскую ночь 1938 года. В "Хрустальную ночь".
Они постояли, помолчали и ушли, никак не прокомментировав увиденного. Но окликнула-то его Хильда.
Спустя несколько дней они решили жениться. И снова инициатива исходила от Хильды. Она представила Бориса своим родителям.
Он был потрясён, увидев свою будущую тёщу. Ну просто близнец Хильды! Даже разница в двадцать с лишним лет не очень влияла на различие. Но, конечно, Хильда единственная, неповторимая. Её интеллигентный отец, выбившийся из относительно простой среды, произвёл на Бориса более благоприятное впечатление, чем высокомерная, демонстрирующая свой аристократизм красавица.
Хильда захотела, чтобы их повенчали в соборе в Аахене. Борису было безразлично, где венчаться - хоть в католическом соборе, хоть в буддийском храме, хоть в кумирне. Но почему в Аахене? Разве здесь мало церквей и даже соборов? Хильда объяснила, что в аахенском соборе находится то ли кресло, то ли трон её предка, какого-то Карла, кажется пятого. Венчание в этом соборе предопределило прочный и счастливый брак всех её предков.
О грандиозной свадьбе вообще не было речи. Но даже скромное семейное торжество пришлось отложить. Внезапно умерла бабушка, мамина мама. Хильда с родителям поехала на похороны.
Борис знал, что дед невероятно состоятельный человек. Хильда как-то вскользь упомянула об этом. Он ещё не был знаком с дедом. Решили, что похороны не лучшее время для знакомства.
О деде Хильда говорила с придыханием. Именно он, а не родители, воспитали её. Правда, когда Хильда поступала в университет, впервые между ними возникла серьёзная размолвка. Деду хотелось, чтобы любимая внучка получила классическое гуманитарное образование. Негоже аристократке заниматься социологией, всякими обездоленными и прочей мразью. Но Хильда была непреклонной.
В автомобильной катастрофе погиб двенадцатилетний сын деда. А ведь духовным наследником должен был стать мужчина. Поэтому дед мечтал о браке своей красавицы-дочери с представителем их круга. Но красавица-дочь выбрала простолюдина. Не сложились у него отношения с зятем.
Борис как-то спросил, что скажет дед по поводу предмета её выбора. Ведь этот предмет, кажется, не только не аристократ, а к тому же ещё еврей. Хильда рассмеялась и ответила:
- Деда я полюбила незаметно для себя, как и родителей. Эта любовь - безусловный рефлекс. С ней рождаются. Её не выбирают. Тебя я выбрала и полюбила мгновенно, в тот самый момент, когда выбралась из бассейна и увидела твою обалделую физиономию. А сейчас, когда мне известна не только физиономия, я люблю тебя ещё сильнее. И нет на Земле такой силы, которая способна оторвать меня от моей любви.
Через месяц после похорон жены дед сам предложил день, когда отметят женитьбу внучки, и сам выбрал ресторан. Торжество решили отметить только в кругу семьи.
К назначенному часу вместе с Хильдой Борис привёз своих родителей в ресторан. Он уже бывал в хороших ресторанах, он слышал об этом и полагал, что имеет о нём некоторое представление. Но даже его поразила не столько роскошь, сколько атмосфера избранности, отгороженности. Что уж говорить о его родителях, которые были просто подавлены увиденным. А тут ещё эта подлая языковая неполноценность, превращавшая интеллигентных людей в недочеловеков.
С родителями Хильды они уже были знакомы и даже ощущали доброжелательное отношение её отца.
Дед, знакомясь, поцеловал руку Бориной мамы. Щелкнул каблуками, пожимая руку отца. Очень внимательно осматривал Бориса, поздравляя его с женитьбой.
Во время застолья, которое поражало изысканностью блюд, а ещё больше - вин, Борис несколько раз почувствовал на себе сканирующий взгляд деда. Но как похожи на него дочь и внучка!
Дед проводил их до стоянки автомобилей и вручил Борису ключи от благородно сверкающего "Мерседеса" выпуска будущего года.
- Мой скромный подарок молодоженам. Я прокатал его. Как видите, он прошел всего шестьсот километров. Вот на нём вы и приедете ко мне.
... Солнце уже поднялось над деревьями соседского сада. Луч его позолотил короткую стрижку Хильды. Она слегка отстранила голову, не просыпаясь. Спиной она прижалась к нему. Исчезли воспоминания. Исчезли мысли. Исчезло мироздание, сжавшись до двух слившихся тел, ставших единым.
Уже совсем обессиленные, они вспомнили, что решили сегодня поехать к деду. После завтрака они собрались в путь.
Дорога вела на юг по правому берегу Рейна. Борис впервые видел эти места. До чего же они красивы! Благословенная Германия! Маленькие городишки, сквозь которые проходило шоссе, прижались к реке. От них в гору карабкались леса. Время от времени на горе возникали готические замки. Хильда обратила его внимание на скалу удивительной красоты на противоположном берегу.
- Лореляя.
- Было бы неестественно, - подумал Борис, - если бы среди этой прелести не родилась романтика.
Часа через три они въехали в городок на берегу Рейна, которым когда-то владели предки Хильды. На горе возвышался замок деда. Типичный образец цветущей готики. Круглая башня с остроконечным конусом крыши была обращена в сторону реки. От городка до замка километра три по заасфальтированному серпантину, петлявшему в лесу. Замок стоял в центре огромного парка, отгороженного от леса высокой стеной. Массивные черные металлические ворота с позолоченными пиками и виньетками.
Хильда остановила автомобиль, чуть не упёршись радиатором в ворота. Открыв окно, она набрала цифровой код на щитке невысокой колонки. Ворота медленно распахнулись.
Ухоженные газоны и мраморные скульптуры персонажей античной мифологии. Деревья, более светлые и низкорослые на переднем плане. Все это великолепие пересекал ручей с каскадами, вытекающий из парка сквозь узорчатую решетку внизу стены.
Казалось, предвечерний воздух настоян на мелодиях Шуберта.
"Мерседес" обогнул клумбу и остановился у высокого крыльца. На площадке их ждал дед.
Он поцеловал Хильду и крепко пожал руку Бориса. И снова Борису показалось, что дед просканировал его.
Холл и очень просторная гостиная. Богатство гармонично сочеталось с изысканностью. Справа, тремя ступеньками ниже в широком проёме, обрамлённом массивной дубовой рамой с удивительной резьбой, Борис увидел такой же массивный стол и стулья, сработанные, возможно, тем же, кто изваял раму проёма. Вверх на второй и дальше на третий этаж вдоль периметра гостиной вела деревянная лестница с перилами, каждая балясина которых была произведением искусства. С потолка третьего этажа в пространство идеально вписывалась огромная люстра - хрусталь и позолота. Между витринами с коллекционным фарфором, хрусталем и серебром и на площадках лестницы картины мастеров. Борис уже не удивился великолепию огромной комнаты на втором этаже, в которую их проводил дед.
- Моя комната, - сказала Хильда. - Дед, когда ты сменил кровать?
Борис с удивлением смотрел на это чудо. С Хильдой ему было бы просторно на трети такого поля. Дед улыбнулся:
- Как только узнал о твоей женитьбе. Естественно, ты можешь выбрать любую комнату в твоем доме.
Обедали они внизу, в столовой. Убранство и сервировка оказались ещё роскошнее, чем представлял себе Борис, увидев стол и стулья в проёме. Дубовые панели и такой же выложенный узором паркет. А картины! Четыре изумительных натюрморта. В одном из них Борис безошибочно узнал Брейгеля старшего. На деда это произвело впечатление, как и реакция Бориса на вино, которое подали к мясу.
Две женщины, по-видимому, мать и дочь бесшумно обслуживали их за столом.
Из столовой через дверь рядом с солидным баром они вышли в помещение из сплошного стекла. Примерно двадцатиметровый бассейн был сейчас открыт. Только над входом аркой поднималась алюминиевая крыша из вдвинутых друг в друга секций, которые закрывали бассейн в непогоду. Вдоль стеклянных стен тянулся цветник, отгороженный от голубого кафеля пола низеньким бордюром.
На следующий день после завтрака дед показал Борису круглые комнаты на двух этажах башни. Внизу по обе стороны двери стояли фигуры двух рыцарей в доспехах с головы до ног, в шлемах с опущенными забралами.
- Это доспехи моих предков, - заметил дед.
- Вы покрупнее и на голову выше.
- Акселерация. Даже для моего деда доспехи были уже маловаты. В них и именно с этим мечом мой предок участвовал во втором крестовом походе. Если верить преданию, небезуспешно. А в нашем роду не имели обыкновения искажать предания. Тяжеловаты доспехи. Ты не находишь? Своеобразные танки средневековья. Рыцарские традиции не так уж плохи. Именно они хранители немецкого духа. Бог лишил меня наследника мужского пола. Я надеялся, что муж дочери станет моим сыном. Увы, не получилось. Он весь провонялся либеральным пацифизмом. Хильда моя гордость. Может быть, в тебе я найду продолжателя наших традиций.
Два стрельчатых окна выходили на юг и на север. Панорама открывалась из них непрерывная. На стенах головы чучел клыкастого вепря, медведя, оленей. Чучела птиц. Пики и арбалеты, мечи и кинжалы, ружья - от старинных пистолей до двустволок с дорогой инкрустацией на прикладах. Темно-коричневые диваны и кресла. Отполированная медная решётка массивного камина. Большой плоский черный экран телевизора казался вполне уместным на фоне тёмно-кофейных стен с золотыми карнизами.
Деду был приятен восторг Бориса. Он взглянул на часы.
- Я вынужден извиниться. На несколько часов должен подскочить в Манхейм. Но ты можешь осмотреть дом самостоятельно, или Хильда будет твоим гидом.
Некоторые гостевые комнаты на втором и третьем этаже были даже роскошнее комнаты Хильды. Но во всех присутствовал безупречный вкус хозяина. В его комнате на третьем этаже, которую ещё недавно он разделял с бабушкой, кровать была таких же невероятных размеров, как в комнате Хильды. Всё здесь очаровывало сдержанностью тонов и формы. На ампир не было и намёка. Украшением служила только естественная фактура дерева.
- Старикам, вероятно, трудновато подниматься на третий этаж? Ведь этажи здесь в два раза выше нынешних стандартов, - спросил Борис.
- Ты не обратил внимания на двери лифта.
Двери так вписывались в оформление стены, так искусно были замаскированы под витражи, что не мудрено было их не заметить.
- Сейчас, если мы уже в лифте, спустись в погреб. Но я провожу тебя только до первого этажа. Два помещения в этом замке, в которые с детства я почему-то боюсь заходить - погреб и комната на четвёртом этаже башни. После погреба я провожу тебя в кабинет деда.
Огромный погреб. Тысячи бутылок с вином лежали на стеллажах. На столбах аккуратные таблички указывали, какого года урожая вино.
- Ты напрасно не спустилась со мной. Ничего подобного я не мог себе представить.
- Скажешь это деду. Ему будет приятно. Потому он и любит гостей, что может угостить их каким-нибудь раритетом. Ты заметил, как дед просиял, когда ты восхитился вином? Он скромно промолчал, что этой бутылке сто пятьдесят лет.
Они снова поднялись на третий этаж. Комната в башне, кабинет деда, отличалась сдержанностью, даже аскетизмом. Большой письменный стол орехового дерева, кресло и два стула. Единственный предмет искусства, бронзовый бюст Рихарда Вагнера в простенке между окнами на высокой тумбе. Во всю стену дверь обрамлена стеллажами с книгами.
Борис обратил внимание на обилие мемуарной литературы видных военачальников. Книги Брэдли, Патона, Монтгомери, Эйзенхауэра на английском языке, Фоша, Петена, де-Голя - на французском. О немцах и говорить не приходится - от Бисмарка до Гейделя. Но что просто ошарашило Бориса - книги на русском языке Василевского, Жукова, Кузнецова.
- Дед владеет русским языком?
- Понимает и читает со словарём. Наверх поднимись сам. С детства меня пугает эта винтовая лестница. И не интересно. Даже в кабинете я засыпаю от скуки.
Борис поднялся на четвёртый этаж. Может быть, не стоило подниматься?
Прямо напротив входа между очень узкими окнами два больших развёрнутых флага - трёхцветный немецкий и красный с черной свастикой в белом круге.
Между знамёнами в тяжёлой золочёной раме портрет Гитлера в военной форме. Под ним - более скромный портрет красивого офицера с "Железным крестом" на кителе. Деда в нём можно было узнать без усилий.
Под портретом чёрная лакированная полка. На бордовой бархатной подушке "Железный крест", знак вафен эсэс и значок члена национал социалистической партии. Рядом "Майн кампф" в роскошном издании. Слева полка побольше. На ней кортик, солдатский ремень с надписью на пряжке "Got mit uns" и два пистолета - обычной формы "Вальтер" и с обнаженным стволом "парабеллум".
Для Бориса это было просто безымянное оружие. В полумраке башни надо было напрячь зрение, чтобы разглядеть фотографию сорок на шестьдесят сантиметров, накатанную на толстый прессшпан.
На краю рва стояла голая женщина. В неё целился пистолетом с обнажённым дулом молодой офицер, тот самый, что был под портретом Гитлера.
Справа от нацистского знамени была ещё одна фотография такого же размера и ещё одна черная лакированная полка. На фотографии заснеженные деревья и кусты.
Борис до предела напрягал зрение, чтобы разглядеть лица двух привязанных к дереву военных. На головах танковые шлемы. Дым костра, зажженного под танкистами, скрывал их лица. Но дым не скрывал лица офицера с широкой улыбкой, смотревшего на костёр. Его можно было узнать без усилий.
Борис стоял перед фотографией, как кролик перед удавом. Трудно сказать, сколько времени прошло, пока он опомнился и обратил внимание на полку.
На чёрной бархатной подушке золочёный орден "Отечественная война", орден "Красная звезда", медаль "За отвагу" и гвардейский значок. Уже не сомневаясь, Борис отвинтил плоскую круглую гайку, чтобы разглядеть номер ордена. Сумма цифр - двадцать один. Второй орден. Сумма цифр - двадцать один. Борис завинтил гайки и положил ордена на место.
Рассказать Хильде? Зачем? Никому ничего не следует рассказать. Прошлого не изменишь. А будущему не следует мешать.
Предок участвовал во втором крестовом походе. Скольких евреев он зарубил своим мечом по пути к гробу Господню.
Дед... Не люмпен, естественный в нацистской партии... Потомственный аристократ...
Не надо быть талантливым математиком, чтобы понять невозможность случайного совпадения. Но ведь вероятность обнаружения этого совпадения тоже приближается к нолю.
Случайно ли дед укатил в Манхейм, оставив его в одиночестве осмотреть замок?
Ладно, остановимся на ноле. Ноль он и есть ноль. Никто ничего не обнаружил.
Борис направился к винтовой лестнице. В конце концов, прошло больше пятидесяти четырёх лет. Ровно две его жизни. Возможно, что среди евреев, убитых рыцарем, тоже были его предки. Ну и что? И вообще все мы потомки Авеля и Каина. Каких только не может быть сочетаний. И мы их никогда не обнаружим. Будем считать, что и я ничего не обнаружил. Впереди только будущее.
А Германия действительно благословенная страна. И в немецком языке есть очень ёмкое и точное понятие - плюсквамперфект, давно прошедшее время.