САНУР - ДЕРЕВНЯ ХУДОЖНИКОВ

САНУР – ДЕРЕВНЯ ХУДОЖНИКОВ

"Говорят, совсем скоро, согласно календарю майя, начнется эпоха матриархата...", – думала Двора, стоя среди своих запакованных в коробках и узлах вещей. Она не хотела матриархата, она всегда мечтала, чтобы мужчина был умнее, сильнее её, чтобы он вел, звал за собой. В просторном четырехкомнатном коттедже, где еще не выветрился запах побелки, давно не молодая женщина тосковала по своему хлипкому домику-каравану в Сануре – деревне художников. Там она прожила десять лет, сроднилась с окружающими людьми и не хотела ничего менять.

Грузчики водворили скульптуры, а также старые, и новые – незаконченные картины в самую большую комнату – салон, где будет мастерская. Станковые работы остались в деревне художников, их невозможно было перевезти – не помещались в машину. Деревню отдали арабам. Жителям Санура, теперь уже бывшим, выплатили отступные с условием купить квартиру на Голанах или в Ашкелоне.

Израиль страна маленькая, от края до края можно добраться за несколько часов. При этом у каждого места – своя история. Ашкелон красивый город, особенно во время заката, когда солнце медленно погружается в море. Там когда-то жил народ плиштим, совершавший набеги на евреев.

Хоть это и было до тех пор, пока царь Давид не завоевал прибрежные земли, Ашкелон Двору не вдохновлял. Даже развалины величественных римских сооружений в парке на берегу моря не будили у нее никаких эмоций. Она выбрала Голаны, хоть они и дальше от центра страны. Руины синагог, колонны с изображением еврейских символов в археологическом музее "Древности Голан" свидетельствуют о еврейском населении здесь вплоть до арабского завоевания в седьмом веке. Вокруг очень красиво: поросшие лесом горы, роскошные сады, виноградники. Однако Двора хотела остаться в Сануре, где жили чуть ли не одной семьей. До последнего дня надеялись, что не выселят. Это же абсурд, преступление отдавать арабам Шомрон – места, с которых начиналась наша история.

На выборе Голан сказалось и впечатление от писем Йони Нетаньяху, которые Двора только на днях закончила читать. Он, будучи командиром танковой роты, воевал в этих местах и описывал в своих письмах тяжелые бои – не на жизнь, а на смерть с во много раз превосходящими силами внезапно напавшей Сирии. Двора знала, что спустя несколько лет Йони погибнет в своем последнем бою, где, как обычно, шел первым и первым погиб. Однако, читая его письма, переживала так, будто этого не случится, будто он снова будет со своими родными, снова займется математикой и философией. Она понимала его желание вернуться в армию – остаться в университете, когда опять началась война, значило изменить себе. "Мне нестерпима мысль, – то ли объяснял, то ли оправдывался Йони перед женой, – что, будучи штатским, я живу за счет других. Как сын этого народа и этой страны я обязан сделать все возможное". В воображении Дворы рисовалась любящая жена, которая обязательно дождется того, кто самую трудную и опасную работу берет на себя. "Я бы ждала, – думала она, – только бы вернулся, пришел". Так же, как Йони, Двора страдала по поводу политики правительства, надеющегося на мир с арабами путем уступок так называемых территорий, а по сути заповедной евреям земли. Йонатан верил, что существование евреев зависит от Израиля. Он предпочитал жить в состоянии постоянной войны, чем быть частью народа-скитальца.

Хозяйка нового коттеджа, чтобы освободить в салоне место для работы, раздвигала по комнатам свои скульптуры, холсты. При этом думала: "Откуда берется решимость подняться навстречу врагу, даже тогда, когда это кажется самоубийством. В то время как солдаты лежали в укрытии, Йони встал, скомандовал: "Вперед!", другие тоже поднялись и двинулись за ним в бой. При силе характера, мужестве ещё и поэтическое восприятие мира, любовь к стихам и уважительное отношение к своим подчиненным. Если была необходимость оставить в части религиозного солдата в те дни, когда тот должен быть в ешиве, Йони писал письмо раввину солдата, дабы получить от того разрешение.

Только к ночи Двора почувствовала нестерпимую боль в спине. Не было сил пить свой всегдашний вечерний чай, да и неизвестно, в каком узле среди сваленных вещей искать чайник. Она раскатала на полу матрас и вытянулась; казалось – от усталости, накопившейся за последние дни, сразу же провалится в сон. Однако почему-то привиделось военное детство и то, как однажды в Актюбинске, куда их эвакуировали во время войны, пришла домой в слезах:

– Мама, кто я?

– Девочка, – с недоумением ответила мама на неожиданный вопрос.

– Нет, кто я?

– Ну, доченька, ласточка наша!

– Нет, нет, они говорят, что я еврейка!

Мама с бабусей переглядываются. Ох, эти горькие еврейские улыбки, эти поднятые плечи, покачивание головой.

   Потом папу перевели в Алма-Ату, нас поселили на окраине города, вот там я столкнулась со звериным антисемитизмом. Меня били, натравливали собак.

– Папа, – жаловалась я, – они говорят, что ты убил какого-то Христа.

Папа морщится как от зубной боли:

– Нет, детка, нет. Не слушай их. Они сами не понимают, что говорят. Они ведь слушают своих бабушек, а те неграмотные. Темные бабки, темные сказки. Вот мы их накормим, дадим образование…

Я не понимала, как мы будем их кормить,  ведь они жили гораздо сытнее нас. Сколько раз слышала: "Иван в окопе, Абрам в райкопе". Я вытащила во двор фотокарточку дяди Бори – красавец, в офицерской летной форме. "Вот! Мой дядя! Он – летчик!" У дворовых мальчишек шок. "Врешь, это не твой дядя!" – "Мой! Мой! Вот на обороте написано: "Дорогим Арону и Генечке".

О ужас! Что я наделала! Вокруг глумливый хохот: "Слышь, Арону! Ха-ха-ха… Арончик! Жидовка!" Безнадега…

Если бы только это. У всех были сказки: русские, казахские, французские. Русские былины, скандинавский эпос, греческие мифы, а у евреев ничего нет. Герои, полководцы: Петр Первый, Наполеон, Кутузов, а у евреев – ни-че-го. Бабушка читает маме, пока та штопает белье, Шолом-Алейхема. Это ещё в Актюбинске было. Запомнилось, как мальчик Мотл говорит: "Мне хорошо – я сирота". Но ведь это неправда. Как может быть хорошо сироте? То есть я понимаю, его все жалели, это приятно. Но ведь не правда. Вокруг меня дети-сироты, их отцы погибли на фронте, в классе на сорок человек только у двоих есть отецы. И никто никого не жалеет.

В окне ночь, луна – безмолвный свидетель надежд и свершений. Двора снова и снова переживает всё случившееся с ней. "Почему я стала скульптором? Тут как-то всё сошлось один к одному – и непреодолимое, сначала неосознанное желание, и удачно сложившиеся обстоятельства. Бывало, держу в руках мыло и незаметно для себя мну из него какую-нибудь фигурку, или вижу деревяшку и тут же мысленно, отсекая всё лишнее, представляю, что из нее получится. Вот и сейчас, когда работаю с глиной, руки чешутся от нетерпения увидеть результат. Однажды шла поздно вечером пустынной дорогой через лес – темно, страшно. Иду и прошу Бога: "Господи! Сделай так, чтобы мне заниматься тем, что люблю – хочу лепить и рисовть. Господи, я знаю – из меня не получится Микеланджело, но я всё равно хочу стать скульптором". Ничего не изменилось с тех пор. Не помню, кто из художников жизнь обозначил черновиком, а искусство – бессмертным отблеском; это область сверхъестественного напряжения, здесь концентрируются все силы. Словно кто-то позвал, и мы, подчиняясь этому зову, провоцируем то, что с нами случается. У моей дочки нянька была, совсем простая деревенская женщина. Как-то зашла ко мне в мастерскую – кругом глина, изогнутая проволока каркасов, я как раз постановку меняла. "Грязища-то какая! – возмутилась нянька. – Ты, говорит, – дочку на свою работу не учи – гавна-то, из грязи не вылезет. Ты её на скрыпочке учи: и себе весело, и людям приятно". Как будто человек выбирает, на что откликается его душа.

Главное мне с учителем повезло – со скульптором Божьей милостью – Ицхаком Иткиндом. Знакомство с ним пришлось на время, когда училась в художественном училище. Он тогда словно скомандовал мне растерянной, ищущей себя: "Вперед!" И я поверила в свои силы".

*   *   *

Всякий раз в состоянии тоски, неуверенности, когда жизнь нужно начинать на новом месте с осколками воспоминаний и надежд и, кажется, иссякло вдохновение, я мысленно возвращаюсь к стойкому, верному себе и своему призванию первому учителю – Ицхаку Иткинду. Жил он на самой окраине Алма-Аты, за его хибаркой начиналась бескрайняя сухая казахстанская степь. В разгар жаркого дня до самого горизонта поблескивали миражи. Мне виделось в них раскидистое могучее дерево, которое соединяет раскаленную степь с ослепительным небом. В Алма-Ате на выставке, что организовало художественное училище, оказалась и моя работа; деревянная голова – своеобразный портрет, который, согласно замыслу, должен был изображать задумчивого человека. Иткинд увидел работу и сам нашел меня. Маленький седой старичок; маэстро в белом плаще с седой бородой, палкой постучал к нам в дверь и сказал: "Я хоцю, цтобы вы у меня уцился". Букву "ч" он не выговаривал и вообще говорил неправильно, но это не важно. Стоял он тогда в дверном проеме – белый ангел на фоне темного барачного коридора, затем прошел к нам в комнату мимо примусов, сундуков, висящих на стенах корыт.

Я стала ходить к Иткинду в закуток, который он называл своей мастерской. Когда работал, или тихо напевал, или разговаривал с любым, кто оказывался рядом, – рассказывал свою жизнь. Она отпечаталась в моей памяти подобно глиняному слепку. Ицхак – из далекого хасидского местечка Сморгонь, что под Вильно. В бедной семье было много детей. Ицхака, самого худого и болезненного, называли не иначе как "шлимазл", что-то вроде недотепы и неудачника. Учился он в ешиве и должен был стать раввином. Раввину полагалась самая богатая невеста в местечке. Однако бросил ешиву за полгода до окончания и пошел работать в переплетную мастерскую, где, будучи подмастерьем, не мог рассчитывать на богатую невесту. Посватался к бедной. Но её родители отказали ему, сославшись на то, что такой худой и жалкий, через два года умрет. Отдали за могучего мясника, который умер через два года. Женился "шлимазл" на самой неприметной девушке в местечке, тут же один за другим появились дети – три мальчика. Сварливая жена била Ицхака, зачуханного, маленького. Работая в переплетной мастерской, он придумал пресс, который так и назывался: "пресс Иткинда". Патент и деньги за изобретение получил, когда уже был  в царской армии. Непонятно, как он там выжил: по-русски едва говорил. Также в награду за изобретение освободили от службы. Да и какой он солдат...

Ицхак купил дом и вернулся на работу в переплетную мастерскую. Там, среди потрепанных книг, наткнулся на альбом Марка Антокольского. Долго всматривался в фотографии скульптур царей, мудрецов, еврейских портных, а в высеченном из мрамора отрешенном Спинозе узнал себя. Кончилось тем, что стал уходить к далекому ручью, на берегу которого из неограниченных запасов глины лепил разные фигуры. Над ним смеялись, жена с ещё большим остервенением била скалкой. Тихий, незлобливый Иткинд защищался блаженной улыбкой человека не от мира сего. Так продолжалось несколько лет, пока случайно не заехал в Сморгонь какой-то писатель из Вильно. "Кто такой?" – спросил он у местных про автора глиняных изваяний. Ему сказали: "Есть тут у нас один сумасшедший". Писатель захотел посмотреть на самоучку, работами которого впечатлился. Затем поехал в Вильно, привез фотографа и фотоаппарат с длинным объективом. Ицхак думал, что это пушка, и когда объектив навели на него, стоящего рядом со своими глиняными шедеврами, решил: сейчас меня будут расстреливать. Затравленный, он стоял и безропотно ждал выстрела: убьют так убьют. Не лепить он не мог. Спустя несколько дней пришла газета с его фотографией и с текстом о том, что в таком-то местечке живет замечательный самородок, и ему нужно учиться.

Все вокруг зауважали. Рабочие типографии собрали деньги, и поехал Иткинд почти в сорок лет учиться в Вильно на "настоящего скульптора". Учеба состояла в том, что один раз в неделю он приходил к педагогу, который консультировал по анатомии. Спустя два года решил: "Хватит анатомии. В Москву!" Там Ицхака ввели в круг либеральной интеллигенции. Начались заказы. Например, богатый купец из своей дочери – толстой коровы велел сделать Афродиту. Появились деньги, но жить в Москве из-за отсутствия права жительства в столичном городе нельзя было. Однажды в холод, дождь почувствовал, что заболевает. Проходил мимо публичного дома и зашел погреться. Дальше рассказ Иткинда помню почти дословно: "Я ей сказал: не трогай меня, я заболеваю, я заплатил за всё и ещё заплацю. Но она была цестной и не хотела брать деньги даром. Девушка стала плакать, решила, что я пренебрегаю ею. В соседнем номере услышали, явился полуодетый военный. "Ах ты, жидовская морда! – закричал он. – Притулился здесь и ещё обижаешь русского человека!" И со всего маху дал мне в ухо. С тех пор я на это ухо оглох".

Потом – Петербург, где у ставшего известным скульптора была мастерская. Заработанные деньги отправлял в свое местечко – детям. Одна немка полюбила одержимого ваятеля, в работах которого отражалась заоблачная душа художника. "Она была баронес, а я не знал что такое платок в карман", – рассказывал Иткинд. Чувствовал, что ставит жену-баронессу в неловкое положение:  не мог он привыкнуть к светским приемам в белых перчатках. Снова ушел в свое одиночество. Сколько у него было радостей и горестей до и после революции. Бывало, работает и то ли рассказывает свою жизнь, то ли сам с собой разговаривает – вспоминает. В тридцать седьмом Ицхака арестовали. Объявили японским шпионом, били, но он не "признался", что продал Японии военные секреты Балтийского флота. «Восемь месяцев меня держали в подвале Петропаловской крепости. Следователь КГБ бил каждый день, требовал, чтобы я написал, какие секреты я продал шпионам. Очень хотелось избавиться от побоев, но я не умел писать по-русски. Тех, кто написал признания, расстреляли, а меня отпустили".

В сорок первом Ицхака снова посадили. В одиночной камере тюрьмы одержимый ваятель спасался от страха тем, что прежде чем съесть кусок хлеба, который давали на целый день, лепил из него разные фигурки. Затем отослали в Сибирь. Там на лесоповале много дерева – можно было резать сколько хочешь. Потом – пожизненная ссылка в Казахстан, где вырыл в овраге на окраине Алма-Аты берлогу и жил в ней. Туда же приехала к Ицхаку любимая жена Масенька – литературный секретарь Алексея Толстого. Когда-то, будучи при деньгах, он купил ей беличью шубку. Более чем скромно одетая Масенька подарила эту шубку дочке дворничихи. Та выходила замуж, а приданого не было. Иткинд не только не рассердился, но расцеловал жену; очень они нежно относились друг к другу. Умерла в той казахстанской берлоге его Масенька. Убивался ужасно.

Жил тогда Иткинд тем, что покупал на барахолке старые вещи. Чистил их и продавал на копейку дороже. Еще собирал корни, отбросы. Из лесных коряг вырезал человечков и раздаривал шастающим в военное время по пустырям детям. Те говорили, что человечки по-настоящему плачут и смеются. В конце концов берлога с узким лазом в глубину и валяющимися рядом кусками ещё только тронутого резцом дерева была обнаружена людьми, причастными к искусству. У выползшего из землянки старика был чудовищный еврейский акцент, он плохо слышал, плохо говорил по-русски, но когда назвал свою фамилию, пришельцы вздрогнули. Перед ними стоял скульптор, который всего лишь десять лет назад был так же знаменит в России, как Шагал во Франции. В восемнадцатом году лучшие работы Ицхака – "Цадик", "Талмудист", "Каббалист", "Раввин", "Мой отец" – были на выставке в еврейском театре "Габима". Тогда же брат Теодора Рузвельта приезжал в Москву и посетил его выставку, а затем пришел к Иткинду в мастерскую и купил все работы, какие там были. Звал в Америку. В те годы было просто уехать. Обещал, что там он будет зарабатывать миллионы. "Но я не поехал, оцень я был благодарен советской власти за то, что отменила церту оседлости, и я имел право жить в Москве".

Во время войны к людям, объявленным "врагами народа" относились как к прокаженным. Ничего не изменилось в жизни Иткинда после того, как узнали, что живет он в вырытой в земле норе. Разве что один из посетивших его художников осмелился влезть в его убежище и вытащить оттуда деревянную скульптуру, которая называлась "Смеющийся старик". Я не могу избавиться от мысли, что это был автопортрет Иткинда – человека, одолевшего испытания судьбы. "Когда я был молодым, – говорил он, – лепил трагические образы жертв погрома, а стал старым – начал делать полные радости и жизни лица". Не сказалось ли по прошествию десятилетий хасидское воспитание, позволяющее подняться над действительностью? Величественная, творческая личность сочеталась со смирением и покорностью судьбе.

В то время в Алма-Ате снимали фильм "Иван Грозный". В съемочной группе Эйзенштейна кто-то узнал Иткинда, организовал ему заказ – сделать бюст Джамбула для местного театра юного зрителя. Художественная комиссия работу забраковала – Джамбул, по их мнению, получился очень уж сентиментальным, но какие-то деньги скульптору заплатили. И только спустя двенадцать лет, уже после смерти Сталина, Иткинда взяли маляром в театр, дали топчан под лестницей. А ещё через несколько лет он получил комнату в совхозе "Горный гигант" – четыре квадратных метра. Работал Ицхак во дворе, его замечательные изваяния лежали под снегом и дождём, огороженные кусками жести, фанеры. Покупали редко, в основном раздаривал. В старости светился, шел по улице, словно ангел летел – белый плащ, белая борода…

Пластическое искусство издревле считалось у евреев премудростью. Главный ваятель Бецалель признавался "боговдохновенным, преисполненным мудрости и познания". Ицхак учил меня своей непосредственностью, нестандартностью. То, что я и другие ученики приобрели, работая рядом с ним, ничем нельзя заменить. Материал в его работах оживает, звучит. Сейчас скульптуры Иткинда – в музеях Франции, Западной Германии, США. О нем много пишут, говорят, а у меня перед глазами – тот жалчайший быт в крохотной комнатушке, где только и помещалась узкая железная кровать и маленькая тумбочка, на которой стоял примус. И не могу забыть растрескавшиеся деревянные шедевры под открытым небом. Рядом с Иткиндом я поняла: не обязательно иметь хорошие инструменты, главное довериться своему чутью, интуиции. Ему уже было девяносто пять лет, когда получил письмо из Ленинграда от скульпторши – своей бывшей ученицы. Она сделала его портрет по памяти. Когда-то влюбленная в него женщина приглашала к себе. О том, что жив и где он, она узнала случайно. Оказывается, в каталоге скульпторов Иткинда числили погибшим, стояли годы жизни 1871–1937. Именно эти годы были обозначены на постаменте его скульптуры молодого Пушкина, где поэт – юный, вдохновенный, сияющий. Ицхак ужасно разволновался, получив приглашение. "Она меня любит, она меня зовет", – повторял он. Я говорила ему: "Езжайте, конечно, езжайте". Спустя несколько дней успокоился: "Я решил не ехать. Когда я был молодым, я пренебрег ею, а сейчас, когда мне нужно ведро, я пойду к ней?"

Иткинд всегда был для меня примером стойкости: не бунтуя против судьбы, он шел своей дорогой. Секрет любви женщин к этому маленькому, почти лишенному плоти человеку, должно быть, кроется в том, что рядом с ним, они возвышались. Казалось, Ицхак прикоснулся к тайне вечности и открыл для себя неиссякаемый источник силы. До последнего дня искал новые способы выражения. Первый соединил дерево с металлом. "Поцему нельзя?" – говорил он. Каким-то особым внутренним чутьем угадывал самое главное, то, что держало его над жизнью. Может быть, не только искусство, но и вся наша жизнь задумана поиском гармонии конечного человека с бесконечностью мира…

Ицхак не учил меня никаким правилам, я просто смотрела, как он работает. Правил не существовало, каждая новая скульптура ему казалась первой. А ведь он не получил образования и жил в смутное время. В причастности к гению, к его внутренней свободе и детской непосредственности я училась жить.

Хорошо, что зритель незнаком с нашими муками творчества. Иногда такое отчаянье от невозможности выразить то, что существует на уровне предощущения, – хоть стреляйся. Бывали состояния, когда настолько не уверенна в себе, что страшно взяться за работу. Тогда занималась другими делами – расчищала от камней в Сануре землю, сажала деревья. Нет удара сильней, чем сознание своего предела, и ты не можешь подняться над ним. В детстве, наоборот, ощущение беспредельности, взлета.

*   *   *

В брезжащем за окном рассвете Двора увидела хмурое зимнее утро за огромным окном мастерской Суриковского института. На постановке – посиневшая от холода обнаженная натурщица. Лепить трудно, очень уж пластичное тело у юной девушки. Нет выступов костей, и потому не просто наметить опорные точки, ориентируясь на которые, можно выстроить всю фигуру. Преподаватель грузный, с тяжелой тростью, придирчиво оглядывает работу Андрея: "Нет…, нет, не так. У вас очень уж легкой получилась модель, чуть ли не парит в воздухе. Посмотрите на неё, вполне материальная. Вот и передайте её вес, ощущение плоти". Судя по выражению глаз обнаженной девушки, она тоже из всех студентов мастерской выделила Андрея. Это понятно – у него лицо необычного, значительного человека. Видится резкое движение руки Андрея, когда он, пытаясь вылепить натуру, в отчаянье бросает кусок глины: "Не получается! Не могу ухватить!"

И тогда, и сейчас Двора думает о той могучей силе, что выпихнула её избранника из дикой, далекой от цивилизации деревни. И такое интеллигентное лицо… Пути к искусству у Иткинда и Андрея во многом совпадают: оба из глухой провинции, из семей, где слово "искусство" не знали. Максимум, на что надеялись родители хромого Андрея, так это на то, что мальчик выучится и станет "писаришкой" в сельской конторе. Я, когда увидела работы Андрея, сразу же соединила его с образом моего наставника, искала в нем полноты души – того, что было у Иткинда. Это я добивалась Андрея, а не он меня. Было такое же состояние, как в первом классе, когда я у девочки украла карандаш, с одной стороны красный, с другой – синий. Меня тут же разоблачили и ужасно стыдили перед всем классом. А мне не было стыдно, казалось, что только я имею право на этот карандаш. Я представляла, какие красно-синие лучики от пламени свечи я нарисую им, только я и никто другой. Тогда вся жизнь сосредоточилась на этом карандаше. То же случилось и с Андреем, всё сошлось на нем. Он напоминал Иткинда; такая же самоотверженность и посвященная искусству жизнь. Только Иткинд не лишал учеников самостоятельности, каждый работал по-своему, а Андрей давил, подминал под себя. У Иткинда всё получалось органично, легко, а у этого – с надрывом. Андрею для вдохновения нужно страдать. Иногда казалось, будто он специально искал конфликты, чтобы получить повод для страдания: вот он – такой несчастный, хромой, никому не нужный. Это сознание отдельности от всех позволяло ему погрузиться в себя. Всё время работал, даже краткий отдых считал изменой искусству. Только один раз мне удалось уговорить его поехать за город – на природу. Так он со словами: "надо работать" сошел с электрички и вернулся в свою мастерскую.

Андрей свирепел, если я хоть в чем-то была не согласна с ним. Мне ещё папа говорил: "Прежде чем выходить замуж, посмотри, как он пьет – не напивается ли, как он вытаскивает деньги из кошелька – не жмот ли, и как он сердится". Андрей не напивался, не был скупым, но зверел при любом возражении. Только один раз воспротивилась. Первый раз оказался последним. Мы расстались. Я с отчаянья, назло, переспала с тем, кто давно добивался меня, и с первой же ночи понесла. Тут уж ничего не оставалось, как выходить замуж за отца ребенка. С Андреем не получалось у нас детей. Я часто плакала, что ношу в себе не его дитя. Муж спрашивал: "По своему любимому плачешь?" Мне не хотелось врать, и я отвечала: "да". Все предсказывали мальчика, и я решила: во что бы то ни стало – вплоть до развода – назову Андрюшей. Родилась девочка.

Наша общая подруга рассказывала: "Когда Андрей узнал, что ты вышла замуж и родила дочку, заявил: теперь и мне всё можно". Вскоре женился. Та же подруга доносила мне подробности его семейной жизни. Дома провоцировал ссоры, чтобы иметь возможность уйти в мастерскую. Спустя несколько дней к нему являлась туда жена, уговаривала вернуться домой, просила прощения. Он милостиво соглашался. И так до следующего раза. Окончательно ушел, когда жена с тещей решили, что ему нужно менять профессию, потому как мало зарабатывает. С тех пор так и живет отшельником в своей холодной мастерской. Я одна поздравляю его с днем рождения, где бы ни была – у дочки в Америке или в Израиле. Старый, больной, нищенствует. После перестройки в Москве художникам совсем худо: выставки не устраиваются, работы не продаются.

Зачем вспоминать всё, что было: его постоянную неудовлетворенность, дикую беспричинную ревность, и моё отчаянье, и надежду, что всё образуется. Не образовалось. Когда я в семьдесят втором году заговорила о нашем отъезде в Израиль, он кричал, что я сионистка и хочу заманить его в западню.

Раздражительный хромой аутист из далекой деревни ревновал меня – здоровую, из интеллигентной семьи. Считал, что мне всё досталось даром: образование, родители, учитель, и не просто учитель – Иткинд! А он сам продирался из глухомани, сам, методом проб и ошибок, открывал секреты нашего ремесла. При этом не учитывал, что я была из очень несчастливой семьи. А где они были, счастливые, во время войны? Меня любили дома. Впрочем, когда я узнала, что родители не хотели меня, и мама делала всё, чтобы избавиться от второго ребенка, показалось, будто я всегда это чувствовала. По крайней мере, с раннего детства самой большой радостью было, когда мама говорила: "И что бы я без тебя делала!" Я страшно хотела оказаться нужной, незаменимой, доказать: хорошо, что я есть. У нас в семье на одного работавшего папу приходилось четыре иждивенца. Больная мама не могла разжечь печурку; дров не было, а уголь плохой, одна пыль, он не давал огня, а только дым, и у мамы сразу же начинался приступ астмы. Дети кричали мне, когда я возвращалась из школы: "Иди скорей, твоя мать дуба дает". И я бежала и видела маму со страшно раскрытым, ловящим воздух ртом. До сих пор не могу видеть на рынке лотки с живой задыхающейся рыбой. Бабушка, искалеченная полиартритом – скрюченные руки, ноги, – была прикована к постели. Умерла она после войны, когда уже началась зима, и мне было жалко, что не увидит бабуся больше снега, который я ей носила в ладошке, скорей, скорей, чтобы не растаял. А весной я ей носила первые ярко-зеленые травинки. Сестра росла недоразвитой, заторможенной. И я – самая маленькая с вечными ангинами.

И папа! Обожаемый, прекрасный, порой смешной и… даже жалкий. Идеалист, бескорыстный, щедрый и нищий с беспомощными женщинами и детьми. Он был следователем по уголовным делам и больше всего боялся обвинить невиновного. Никогда не забуду, как я ребенком во время войны и голода, пошла к папе на работу, чтобы выпить стакан молока, который им иногда давали в обед; папа оставлял это молоко для меня. У входа стояли два мужика, и один сказал другому: "А ты к Левину пойди, этот разберется". Я гордилась папой. Я слышала дома, как он рассказывал о несправедливостях и буквально стонал от горя и возмущения. И это в то время, когда вокруг говорили: "лес рубят – щепки летят", а он каждую щепку пытался подобрать. "Человек – не щепка!" – кричал папа. Его обвиняли на партсобраниях в мелкобуржуазном гуманизме и даже в пособничестве врагу. Интеллигент-очкарик, он был совсем не приспособлен к жизни. Чувствовал себя виноватым из-за того, что не умеет работать руками. И мама…, мама была ангел, она совсем не умела сердиться, только огорчалась. В Актюбинске, куда нас эвакуировали, было ужасно холодно, мама всё время мерзла. И вот папа достал для нее штаны – теплые, ватные. Ярко-оранжевые, они, наверное, были сделаны для железнодорожных рабочих. Мама растерялась: как в них ходить?! Папа тогда накричал на неё, мол, счастье, что такие удалось достать. Мама напялила их и пошла на работу, понимая, что станет посмешищем. А я глядела на неё из окошка и на всю жизнь запомнила её спину. То была спина оскорбленного, униженного человека.

Я была красоткой, в меня влюблялись, а в душе – пустота. От этой пустоты и появляется невротическая потребность слиться с кем-то, кто сильнее тебя или отдать себя какой-то идее, важному и нужному делу. Или любимому человеку, и пожертвовать для него всем, всем. Только бы уйти от пустоты. Вот такие невротики и шли в революцию, а потом в подвалах Лубянки кричали перед расстрелом: "Да здравствует Сталин!"

Меня, всегда недоедающую студентку – жила на крохотную стипендию, – познакомили на предмет сватовства с очень положительным молодым инженером. Помню, сидела у него в гостях, оглядывала дорогую мебель, красивую посуду, восхищалась квартирой и всё не могла взять в толк, зачем я здесь. Что я – этому благополучному устроенному человеку, и зачем он мне? Нет, не проскочила искра между нами, та, из которой вспыхивает пожар любви.

И вот появился Он – скульптор, студент, молчаливый, хромой. Похож на артиста Кадочникова. Работы прекрасные. Считает себя украинским патриотом. Оскорблен великодержавным русским шовинизмом – изнасиловали Украину. Антисоветчик. От него первого услышала про диктатуру партии и бесправие народа. Получил паспорт только потому, что окончил десятилетку. Немногие получали аттестат зрелости после войны, не до учебы было, рабочие руки в колхозе требовались. Может, и учился оттого, что хромой. Не хотел считать себя инвалидом, в Москве, отказался от пенсии, работал кочегаром по ночам, а деньги тратил на книги по искусству и на пластинки с музыкой Бетховена. Он стал моим кумиром. Но, как объяснил психиатр, чем больше женщина хочет слиться, раствориться в мужчине, тем сильнее тот чувствует себя в западне и стремится убежать. Особенно – Андрей, который ни на что бы не променял свободу и одиночество. Отчужденность, независимость были уже в детстве. Его мать рассказывала: в голодные годы войны соседка протянула ему конфетку – не взял, тогда она вложила ее ему в ручку, он разжал кулачок, и конфетка упала на землю.

Я как-то предложила: "Давай буду зарабатывать деньги, а ты занимайся творчеством". Он разозлился: "Хочешь меня купить!? Не выйдет!" Теперь я понимаю: нужно было с ним дружить, всего лишь дружить и не лезть к нему в постель. Какое счастье, что у нас не сладилась семейная жизнь, а то бы я стала, подобно ему, украинской националисткой и детей бы так воспитала. И ходила бы в какой-нибудь подпольный кружок мечтателей-патриотов свободной Украины (их сажали немилосердно!). Он – собственник, не проявляя нежности, тепла, ревновал меня чудовищно, на пустом месте чудились ему соблазнители.

Промучившись вместе пять лет, мы расстались. Я родила дочку, чудесную, сказочную девочку. Поначалу муж был равнодушен к дочке, и она была моя, только моя. Жила работой и иллюзией семьи. И вдруг в сорок лет мне привезли из-за границы Библию. Маленькую, величиной в ладонь с микроскопическим текстом на папиросной бумаге. Случилось чудо – оказалось, у евреев, у меня, есть своя история! Но уехать в Израиль я не могла. Во-первых, у мужа – глубокие русские корни, не выдернуть. А главное – папа, он был в партии с сорок первого года, жил идеей социализма. "Пойми, – восторженно говорил мне, – ведь если весь мир станет социалистическим – не будет войн! Не будет этого ужаса, проклятия всех времен!" Он ненавидел Сталина, считал, что тот извратил прекрасную идею равенства и свободы. Не могла я уехать и оставить его с клеймом отца врага народа, он бы этого не пережил. Помню, как в начале перестройки он сжимал свою большую голову тонкими руками интеллигента и стонал: "Погибла советская власть! Как помочь? Как помочь?"

И вот я в Израиле. Чуть ли не в первый день иду по улице мимо детского сада и слышу воспитательница кричит убегающему от неё малышу: "Агон! Агон!" – то есть Арон, да ещё с этим характерным "жидовским" выговором. Меня так и окатило горячей радостью: "Не стыдно! Не стыдно зваться Ароном!" А тут солдаты – в автобусах, на автостоянках, везде. Для меня, женщины пенсионного возраста, каждый был воплощением детской мечты о старшем брате, который защитит. И такая нежность к каждому, прямо до слез.

Вскоре подоспел Санур, я шутила по поводу того, что переехала из центра Москвы, то есть самого большого города самой большой страны, в самое маленькое поселение самой маленькой страны. Но это моя страна, моя земля. Из окна моего каравана была видна долина Дотан, где Иосиф был продан египтянам в рабство. Те же холмы, та же долина, и где-то здесь сыновья Яакова ставили свои шатры. Ну кто на всем белом свете может с уверенностью назвать своих реальных праотцев, живших три тысячи пятьсот лет назад? А я могу, у меня есть не мифический, а реальный предок – Леви. И где-то здесь, рядом, он пас своих овец. Зимой, по ночам, когда мой караван качало ветром, я представляла, что вот так же ветер качал здесь и рвал шкуры с шатров моих предков, и плакала от счастья. То даже не счастье, а какое-то глубокое удовлетворение, как будто зажила давнишняя рана. Я стала причастна к нашей истории, к народу, чем и вылечилась от невроза своей неполноценности. Я стала свободной. А тут ещё приехали в Санур молодые религиозные семьи, они по возрасту мне во внуки годились. Во время войны, так называемой "интифады", когда многие покинули поселение, эти семьи приехали в опасное для жизни место и привезли своих детей. Мне очень хорошо было с ними. Они мне напоминали папу – тот же светлый взгляд, добрая улыбка, и та же готовность помочь любому, кто позовет, и та же несгибаемость, уверенность в своей правоте.

В Шомроне, который еврейские пророки сопоставляли с Иерусалимом, я заново, набело, с черновика переписывала свою жизнь. Там – в Сануре я была любима, своя в большой дружной семье. Вокруг были здоровые, умелые, щедрые, трудолюбивые люди. Они терпеливо объясняли мне сложности иврита, доверяли своих малышей. Это то самое, чего не могло быть в Америке. В Америке тоже доброжелательные люди, но там я не могла избавиться от ощущения большого, хорошо организованного детского дома, где масса всяких разных детей, то есть людей, размещенных по разным этажам и комнатам соответственно возрасту и успешности. Так или иначе, но покормят всех, всем дадут шапочку от солнца, ранец с учебниками – и вперед, покажи, на что ты способен. Конечно, не исключено, что найдется хулиган, который тебя обидит; его накажут. Можно неплохо жить. Вполне можно. Только ведь это не семья.

В Санур приезжал Андрей из Москвы. Не склеились наши жизни, да и не могло этого случиться, столько воды утекло…

*   *   *

Москва город большой, мало вероятности случайно встретить человека. Однажды Андрею показалось, что он увидел на многолюдной улице свою бывшую жену. Он остановился, затем бросился следом, но видение исчезло. Сорок лет прошло с тех пор, как Андрей расстался с женой. Сорок пять лет назад, когда увидел ее в первый раз, решил, что она царская дочь. Прикидывал, сколько поколений царей или испанских королей предшествовало такому удивительному совершенству. То была жгучая испанская красота. После развода дороги их не пересекались.

Сейчас перед ним сидела седая женщина с прежним ярким румянцем на смуглых щеках. Из настоящего облика выплывала всё та же двадцатилетняя Двора с распущенными по плечам крупными завитками черных волос. Теперь волосы были собраны в жидкий пучок. Темные сосредоточенные глаза, естественные непринужденные движения – все те же. Главное очарование заключалось в том, что она не думала о своей красоте, как не думает человек о наличии у него рук, ушей. Красота была очевидной, само собой разумеющейся. Гибкая, пластичная Двора увиделась Андрею в первую встречу с бубном в огненном испанском танце.

– Я всё никак не мог поверить, что ты приехала в Москву из малоизвестного провинциального города, – вспоминал Андрей, глядя на хозяйку хлипкого домика-каравана в еврейском поселении Санур.

– Жила в полуподвальной комнате и сушила на батарее свое единственное платье, – добавила Двора к воспоминаниям бывшего мужа.

Тот про себя отметил по-юношески прямую спину когда-то близкой ему женщины и сохранившуюся у нее память нужды – ела она всё так же, подбирая каждую крошку.

– Как тебе живется в Израиле? – спросил гость из Москвы после затянувшегося молчания.

Двора вслушивалась в голос человека, привязанность к которому не вытеснил ни один мужчина – тембр и интонации остались те же.

– Тебе понравился Израиль? – ответила она вопросом на вопрос.

– Я ещё мало что понял. Ты меня выхватила из гостиницы сразу же, даже чемодан не успел распаковать. За две недели туристической путевки разберусь что к чему.

– Для меня Израиль – дом родной, – в раздумье заговорила хозяйка, – я здесь в первый раз почувствовала себя на своем месте. Такого не было, где бы ни жила – в Харькове, Актюбинске, Алма-Ате, Петропавловске, в городке Киргистана, куда меня распределили после окончания художественного училища, и откуда я приехала в Москву. И даже в Америке у дочки. Америка – дом для всех, и ко всем она одинакова, это своеобразный детдом. Многие из моих знакомых там преуспели, один программист купил большой дом с огромным участком леса. И я тоже вроде как стала примеряться к тамошней роскошной жизни. Потом поняла: незачем мне всё это.

Настоящее мешалось с прошлым. Сидящий напротив  не молодой человек виделся таким, каким его сохранила память: единственным из всех студентов Суриковского института, за которым пошла не глядя. Это она была инициатором их отношений. Хромой, нервный, с одухотворенным лицом, он только и любил, что своё искусство. Одержимый работой, не замечал ничего вокруг.

Время раскручивалось вспять: на студенческом просмотре увидела его скульптуру; вроде бы ничего особенного – рабочий несет на плече две доски. Казалось, этот человек идет уже давно, и будет идти вечно, и всегда будут покачиваться на его плече доски. Кто-то из студентов заметил мой восторженный взгляд и спросил: "Что понравилось?" – "Очень! Такая работа! Она вечная!" Парни засмеялись: "Слышь, Андрюха, говорят, ты делаешь нетленку!" Тот смутился, а я время от времени стала стучаться в их мастерскую. Ребята шутили: "Андрей, поклонница твоя скребется".

– Как ты здесь справляешься одна? – напомнил о себе гость.

Он разглядывал стоящие на полках гипсовые фигуры. Многие композиции состояли из тонкой фигуры шагающего человека; будь то медлительный старик или устремленный, едва сдерживающий нетерпение мальчик. Тут же висели картины – Двора неожиданно начала заниматься живописью. На самой большой из них в серо-зеленых тонах – одинокое дерево.

– То олива, – пояснила Двора, – на бескрайних просторах земли под небом, на котором солнце уже зашло, а звезды еще не появились. Этот пейзаж отождествляется для меня с человеком, остающимся наедине с собой во все дни жизни своей.

– Мне, зрителю, кажется, что ты, написавшая эту картину, пантеист, считающий человека частью обожествленной природы.

– Я стараюсь увидеть мир таким, каким его создал Всевышний: земля и небо. Хочу проникнуть в суть первозданного пейзажа. И краски у меня соответствующие; вижу холмы сероватого оттенка, они вписываются в оливковый цвет земли, в рассеянный свет неба. В моих картинах нет яркого освещения. Свет солнца столь силен, что убивает натуру. Подлинный цвет виден при рассеянном свете.

Андрей молчал, и Двора продолжала:

– Если выглянуть в окно на рассвете, пока нет солнца, то все цвета пастельные – серо-зеленые с примесью теплых или холодных тонов. Если и есть яркая краска, то она едва заметна в основном цвете.

– Молодец, – проговорил гость, оглядывая другие полотна, – нашла свои краски, освещение.

Он долго всматривался в выполненное в серо-белом цвете лицо просвечивающее сквозь струи дождя. То был автопортрет юной и в то же время пожилой Дворы: пряди седых волос, морщины и молодой огненный взгляд, слезы мешались с каплями дождя.

–  Стараюсь найти единое начало мира. Человек не меняется, в старости ощущения те же, что и в начале жизни. Я не стремлюсь к новизне и оригинальности, по-моему, это ложное стремление, которое часто скрывает банальность.

– Задача нашего с тобой искусства всё та же – воплотить в глине, камне, в красках мысль, чувство… – Гость подавил вздох и перевел взгляд на заготовку скульптуры согбенного старика. Рядом стояла небольшое изваяние поднявшегося на дыбы коня – сила молодого скакуна соседствовала с немощью старика.

– Ладно, потом разглядишь мои работы, давай обедать. Изысков у меня нет – простая пища, простое убранство. Не люблю ничего вычурного, предпочитаю простую одежду, запах поля, дыма, навоза.

–  Как ты справляешься одна? – снова спросил гость. – Только не говори о местных красотах, я это и сам вижу. Расскажи о жизни в Израиле. И кому ты нужна здесь?

– Здесь у всех жизнь складывается по-разному. Главное, мне нужен Израиль. Всё зависит от того, что ты ищешь. Профессора, которые когда-то приехали сюда осушать болота и умирали от малярии, искали свое место на земле. Вот и я также, искала и нашла свое место. Я, как песчинка в горке песка, даже физически ощущаю себя сейчас дома. Вот и папа здесь умер, у нас говорят "приложился к народу своему". И меня похоронят на своей земле. В Москве я как-то попала на сельскохозяйственной выставке – ВДНХ в огромную толпу, и мне стало страшно, а здесь нет тех страхов, которые были там. Поздно вечером могу запросто пройти мимо группы мужчин. В Москве не решилась бы, стала бы выжидать, пока уйдут.

Как бы то ни было, в Израиле никому не дадут пропасть. В первые дни, когда приехала, была свидетелем такой картины: старая, не совсем нормальная женщина кричала: "Идн! Идн! Ратуйте!" Оказалось, хозяин квартиры, где она жила, согласно окончанию договора, выселил её. И она со всеми своими тряпками, кастрюлями, тазами оказалась на улице.

"Идн" так-таки ее спасли. Тут же подошли идущие мимо религиозные мальчики, помогли увязать вещи. Долго кому-то звонили по мобильному телефону, отыскали недорогую квартиру, потом остановили проезжающую машину, погрузили ее добро, и всё образовалось. Эта безумная женщина без конца пересчитывала свои узлы, боялась, как бы чего не украли. На следующий день я пришла к ней помочь устроиться на новом месте, она меня не узнала. Ну, скажи, где бы ещё стали возиться с этой безумной старухой?

– В Германии, например, сразу же дали бы государственную квартиру. А то где гарантия, что эту старуху новый хозяин снова не выселит на улицу?

– Может, в Германии и дали бы, но при чем здесь Германия?! Постепенно и у нас всё образуется, пропадет дефицит квартир. Главное – участие окружающих. Со мной был забавный случай. Поехала я в Тель-Авив, в организацию, которая дает деньги на протезирование зубов, слуховые аппараты и прочие медицинские нужды тем, кто был в эвакуации во время войны. С плохим знанием языка долго мне пришлось искать то заведение. Когда же наконец нашла, оказалось, что попала совсем в другое место. Объяснения прохожих идти прямо, потом направо, ни к чему не привели. Должно быть, у меня был очень растерянный вид, потому как подкатил инвалид на коляске – такие маленькие машинки с тряпичным навесом от солнца – и спросил, что случилось. Я ему протянула бумажку, на которой был записан адрес, на иврите конечно. Безногий человек средних лет, наверное, инвалид войны, – у нас тут было много войн, – тут же пригласил меня в свою коляску, и мы помчались. "Эх, прокачу!" – казалось, радовался он. Машины уступали нам дорогу, а когда автобус чуть ли не наехал на нас, лихач помахал ему рукой и водитель автобуса притормозил. Мы уместились вдвоем на узком сидении, точнее свешивались с него как два мешка арбузов перекинутых через спину ослика. Чтобы удержаться, я обхватила своего проводника за талию, так и ехали, прижавшись, друг к другу. Добряк подкатил меня к тому учреждению, которое я искала. Заехал в него и что-то сказал сидевшей в вестибюле служащей. Из его слов я поняла, что мне нужно помочь. Та так и сделала. В любом случае Германия с ее квартирами ни при чем!

В последних словах когда-то соглашавшейся с ним во всем женщины Андрей услышал раздражение и сменил тему:

– Когда мы с тобой ехали сюда, я обратил внимание на людей в автобусе, у них приветливые, доброжелательные лица, а в Москве хмурые, словно с похмелья.

– И обращаются здесь к друг другу на "ты", независимо от возраста. Слышала, как пожилые репатрианты из России восторгались тем, что местная молодежь обращается к ним на "ты"; почувствовали себя чуть ли не на равных с молодыми. И нет между людьми непреодолимых социальных различий, ибо здесь больше, чем в любом другом месте, оказываешься перед лицом Создателя.

– Ну, это субъективное чувство, – заметил гость.

– А вот то обстоятельство, что в армии служат независимо от статуса родителей – объективная данность. Мне как-то довелось побывать на очень роскошной вилле, с бассейном и садом. Не стану описывать того трехэтажного дома на одну семью из четырех человек. Представь мое удивление, когда увидела вернувшегося с военного полигона на шабат сына хозяев – в полной солдатской выкладке с автоматом и неподъемным вещмешком. Он от усталости едва держался на ногах. В России такие состоятельные родители точно отмазали бы своего сынка от армии, а здесь он в темно-красных ботинках, что означает службу в самых опасных боевых частях. По разным причинам люди приехали в Израиль, для меня это не только убежище для евреев, но и земля, собравшись на которой, мы снова станем единым народом. У каждого народа свое предназначение. Есть оно и у нас, у нас оно записано в Торе, по-вашему, – в Ветхом Завете.

На последних словах Двора осеклась, подумав о чуждости своих слов для русского, далекого от еврейских проблем, бывшего мужа. Тот молчал, и она продолжала:

– Я вот только не могла понять израильтян, ездивших в казино Иерихона и оставлявших там миллионы. Эти деньги потом шли арабам на покупку оружия, которое стреляет в нас. Думала, те люди, так безрассудно бросающиеся деньгами, не евреи… – Двора замолчала, заметив, что гость смотрит на неё с такой же нежностью, как и в первые дни их знакомства. В следующее мгновенье решила: "Мне это показалось", – Андрей всего лишь внимательно слушал.

И она продолжала: "Однажды спросила о казино у знакомого старика, он из местных, родился здесь. "А что страсти человеческие тебе непонятны?!" – изумился он моему вопросу. – "Какие страсти? О чем вы говорите?!" – спросила я. – "Страсть игрока", – ответил старожил. Я поразилась: "Неужели эта страсть сильнее любви к стране, которая возродилась ценой столь долгих страданий?" – "Ты многого хочешь, – услышала я в ответ, – люди всегда люди, и всегда одинаковы в своих страстях". – "Пусть так, но я все равно не могу представить пресыщенного еврея, оставляющего тысячи в казино. Неужели это единственная оставшаяся у него страсть?" – "А может, он не пресыщен вовсе, может он старый калека и острые ощущения разгоняют ему кровь, служат чем-то вроде живительной инъекции?" – "Или не знает цены деньгам, – возразила я. – Скольким неустроенным можно было бы помочь этими деньгами! Я знакома с недавно приехавшей прекрасной пианисткой, она моет полы, чтобы купить хороший инструмент. Пока будет убирать чужие квартиры, потеряет форму. Музыкант, подобно танцору, каждый день должен упражняться. Да мало ли в стране людей, проблемы которых можно решить несколькими тысячами долларов? Я бы на месте человека, желающего разогнать кровь, дала объявление о меценатстве и по своему усмотрению выбрала наиболее достойного претендента. В конце концов, ищущий острых ощущений может играть на бирже, тот же азарт, ещё есть возможность прогнозировать курс акций, то есть тренировать интуицию, ум. Выиграет или проиграет, деньги в любом случае останутся в стране".

– Возражений нет, – отозвался Андрей, доедая остатки пирога.

Двора знала, ест он не оттого, что голоден, просто не может сидеть без дела.

– А ты сама как устроилась? Где работаешь? В Москве у тебя была мастерская.

– Санур – деревня художников, у нас у всех есть условия для работы. Прекрасное место, удивительное! На древнееврейском языке Санур означает: "Несущий свет". Здесь первый еврейский царь Шауль искал своих потерявшихся ослов и встретил пророка Шмуэля, который помазал его на царство.

– Я так понимаю, что, когда искал ослов, ещё не был царем.

– Правильно понимаешь. Он и после помазания на царство не мог сразу осознать себя правителем, и только перед угрозой врагов почувствовал себя ответственным за народ. Это было более трех тысяч лет назад, а сейчас нас здесь в домиках-караванах охраняют от арабов солдаты с бронетранспортером. Мальчики, по сути, ещё дети; совесть мучает, что они защищают нас, а не мы их. Ну да ты и сам всё увидишь.

Андрей, глядя на бывшую жену, убирающую со стола посуду, вспомнил начало их совместной жизни. Первое время они обедали и ужинали в чебуречной. Несколько недель прошло, пока Двора начала варить борщ – огромную кастрюлю на целую неделю. Вспомнил как быстро восторженное представление о ней – яркой, огненной – сменилось досадой; очень уж обременительным стало ее обожание: искал в жене партнера, а нашел отказавшуюся от инициативы ученицу, чем она провоцировала раздражение и деспотизм. Вот и туфли на каблуках перестала носить, чтобы быть ниже его ростом.

Двора, даже по прошествии многих лет, сравнивала своего бывшего мужа с Иткиндом, который при, независимой от обстоятельств, завидной приговоренности к творчеству, сохранял детскую непосредственность и уважительное отношение к работам своих учеников. Андрей же подавлял всякую инициативу. Может быть у него это получалось бессознательно, но я чувствовала себя всего лишь подспорьем его таланту. Как-то в хорошую минуту сказал мне: "Знаешь, ты беги от меня, пока не поздно, а то научишься варить украинские борщи, будешь формовать мои работы, делать варианты моих эскизов. Своего ничего не сделаешь". Я тогда мысленно ахнула: "Неужели смогу делать варианты его эскизов?!"

– Пойдем, галерею покажу, – проговорила хозяйка. – Там разместили работы местных художников. У каждого свой зал. Ходят разговоры, что отдадут Санур арабам. Это абсурд. Разве можно отдавать места, с которых мы начинались? Наконец-то нашла свой кусочек земли, и тот выдергивают из под ног – мол, не твоё.

– И давно ты живешь в Израиле? – спросил гость, пытаясь совместить память влюбленной в него девушки с независимой сейчас женщиной.

– Да уже скоро двадцать лет. Дочка со своим отцом уехала из Москвы в Америку, а я выбрала Израиль. Приехала сюда с папой, его девяностолетний юбилей совпал с нашим переселением. Поначалу полы мыла, за стариками ухаживала. Помню одного в доме для одиноких стариков, он подолгу не открывал дверь, потом, в одних трусах распахивал и восторженно восклицал: "Здравствуй, дорогая!" В его комнате стояла широченная кровать, и когда я входила, он старался вспомнить, кто я ему: помощница, здесь это называется метапелет, или любовница. С отчаянья хотела вернуться в Москву; не было ни жилья, ни мастерской, а мне без работы – никак. Я и во сне леплю или рисую. Папа вскоре умер, дочка в Америке. Жизнь в Израиле поначалу представлялась испытанием, своеобразным экспериментом – выдержу ли. Все, как видишь, сложилось прекрасно – можно жить и работать. Лица здесь удивительные. Это даже и не лица, а лики. Ходила по улицам и смотрела, нигде больше не встретишь таких. Случалось, взгляд не могла отвести. Однажды засмотрелась на девушку – каких только кровей не намешано в ней! Пока силилась определить – каких больше, восточных или западных, налетела на каменную тумбу, все вокруг сбежались меня поднимать, еле отдышалась. И дети здесь замечательные. Наше с тобой детство пришлось на время войны; ты голодал в деревне, а я – в городе. Помню, в пять лет, зажму в кулаке хлебные карточки и продираюсь сквозь очередь к прилавку в магазине; маленькая, я могла прошмыгнуть между ног, а если оттирать станут, вцеплюсь в чей-нибудь хлястик пальто, ни за что не оттащат. Мама больная, сестра-тихоня чуть ли не сознание теряла при виде той остервенелой очереди за хлебом, бабушка – парализованная, а папа вечно в разъездах, он следователем работал, на фронт не взяли из-за плохого зрения. Я, когда утром ехала за тобой в гостиницу, девочка в автобусе смотрит на меня, хохочет, а я мысленно прошу всех вокруг, чтобы помнили о войне, о том, что пережило предыдущее поколенье. И ещё прошу для уцелевших в Катастрофе радости последних лет.

– Игрушек у нас в годы войны не было – отозвался немногословный собеседник, – я когда увидел в нашей пухнущей от голода деревне у соседского мальчика вырезанного из дерева человечка, понял: моё счастье зависит от того, будет ли у меня такой. Потихоньку от матери начал стругать поленья, вот и достругался до скульптуры. А ты какую игрушку запомнила?

Двора вздохнула, помолчала, перебирая давние, но не утратившие боли воспоминания и медленно заговорила:

– Однажды папа принес лошадку на палочке, а я всё никак не могла поверить, что она будет моей, но ведь то был мой папа, значит, решила я, коняшка моя. Не могла нарадоваться на свою лошадку, спать легла с ней. На следующий день прибежала с улицы и стала поспешно прятать лошадку под кровать. "Что ты делаешь?!" – удивилась бабушка. "Там во дворе пришли люди, они просят игрушки для детского дома!" – в ужасе говорила я. "Дворочка, – обняла меня бабушка, – те дети сироты, у них никого нет, а у тебя есть папа и мама, сестричка и я". Плача, я понесла отдавать свою единственную коняшку.

– А ещё что ты помнишь?

– А ещё помню запах счастья. Во время войны мы, как и все, ужасно голодали, и вот папа однажды принес совсем немножко какой-то крупы, насыпал четверть стакана, налил в неё кипяток и говорит: "Смотри, сейчас получится чудо-каша!" И чудо случилось. Я, как завороженная, смотрела: каша поднималась, поднималась и заполнила весь стакан. То была сказочно вкусная каша, и запах у нее был удивительный.

– Как называлась та крупа?

– Кажется – тарсук. Я уже в солидном возрасте была, когда, приехав к родителям в Алма-Ату, узнала этот райский запах. Соседка в квартире на той же лестничной клетке готовила такую кашу. Крупа похожа на пшено. Казахи обжаривают ее и заготавливают на зиму, называется она – тарсук.

– Сорок лет прошло, а мы только сейчас делимся своими воспоминаниями, – усмехнулся Андрей и тут же продолжал: – Где стоят твои монументальные изваяния, о которых ты рассказывала мне по дороге? И кто ваши зрители?

– Сейчас увидишь нашу выставочную галерею – просторное здание бывшей турецкой полиции, она же была и тюрьмой. Зрители – местные жители, солдаты, гости. Вижу благодарные лица – моя работа нужна. Французы приезжали снимать фильм о нашей галерее. Начала вести кружок лепки, керамики, показываю книжки по искусству. Дело не только в зрителях, но и в ощущении своего места. Религиозная молодежь, что живет здесь, объясняет мне комментарии к недельным главам Торы, а я им – основы нашего мастерства. Ты бы видел их отношение друг к другу, замечательные семьи – как в сказке! Никто не отлынивает от армии, все работают. Жена местного рава – учительница, она же и завуч в ближайшем поселении Шавей Шомрон. Прекрасные люди, рядом с которыми преображаются и те, кто был далек от праведности. Здесь идеальный островок – одна большая дружная семья. Женщины с детьми – мадонны! И ведь что удивительно – сохранился библейский тип лица! Не кончается у меня вдохновение лепить их.

– Откуда у тебя представление о библейском типе лица? Где ты видела эти лица?

– На иконах. Разве не так?

– Положим, – глядя куда-то в сторону, проговорил гость. – Ну, а как ты относишься к тому, что делают сейчас на Западе?

– Постмодернизм – не моё. Он основан на отрицании, а нужно – на утверждении. Все время стараюсь понять, каким будет, вернее должно быть современное еврейское искусство.

– А живешь ты на какие деньги?

– Нет проблем, я получаю пособие, и не нужно тратить время на заработки.

– Ты и в Москве не очень-то тратила на это время, не делала памятники вождей. Тебе и не заказывали, знали, что не станешь. Помнишь, у нас эта черная работа называлась "сапоги чистить".

– Один раз всё-таки пришлось Ленина лепить, ещё когда училась. "Ничего, не развалишься, сделаешь", – сказал заказчик, когда совсем уж обнищала. Так ведь и ты не работал на заказ.

– А помнишь Верку Харитонову? Она всё пионеров лепила.

– Помню, конечно. Тогда все на втором курсе помирали со смеху. Последний шедевр упал и придавил ее чуть ли не насмерть. То был пионер очень внушительных размеров, глина тяжелая – не выдержал каркас… – Двора замолчала, заметив, что бывший муж смотрит на нее, как прежде, как в первые дни знакомства.

– Не жалеешь, что расстались? – неожиданно спросил Андрей.

Хозяйка ничего не ответила, и гость продолжал:

– Если бы остались вместе, не было бы у тебя ни имени, ни персональных выставок. Мы хоть и не встречались, но я следил за твоими успехами.

– Я тоже радовалась, когда художественный совет отбирал твои работы. Нам с тобой в профессиональном плане не на что было жаловаться. Но в России я всегда ощущала себя инвалидом пятого пункта, то есть по графе – национальность. Тебя это не касалось. Жив человек причастностью души – мое место здесь. Как пазл стала на свое место в средину, и всё соединилось, заполнилось, приобрело смысл. Я когда смотрю на горы, холмы, красота которых для меня не в контрастном сопоставлении тонов, а в нюансах серо-оливкового цвета, меня не покидает ощущение вечности бытия и кажется, что здесь никогда не воевали, не проливалась кровь. Возрождение Израиля – исполнение библейского пророчества. В отношениях с арабами, то есть с исмаильтянами, которые оспаривают наше право на это место, всё зависит от нашей веры, уверенности в том, что Бог эту землю заповедовал нам. В Талмуде сказано: "О четырех своих творениях сокрушается Святой, благословен Он, что создал их. Вот они; изгнание, халдеи, исмаилиты и злое побуждение".

– Кто такие халдеи?

– Навуходоносор – халдейский царь, он разрушил Иерусалимский Храм, – ответила Двора, радуясь, что теперь она не зависит от отношения к ней этого когда-то самого талантливого из молодых скульпторов, мучительно любимого ею деспота. Теперь она свободна от страха вызвать его неожиданный гнев, и потому может говорить всё, что хочет – всё, что не посмела бы сказать в их совместной жизни. И ещё она удивлялась тому, что тот, о ком так долго болела душа, сейчас для неё мало что значит. Вернее ничего не значит. Или почти ничего…

– А почему ты поселилась в этом захолустье?

– У нас нет захолустья, всё близко: полтора-два часа, и ты в центре страны. Санур – маленькое поселение, где живут художники и молодые религиозные семьи, островок среди арабских деревень. Всё время возвращаются видения; именно здесь, в Шомроне на горе Эфраима Шауль нашел благословение Шмуэля. Слушайся он во всем наставлений пророка, не поселилось бы злое побуждение в сердце нашего первого царя и не кончилось бы так трагически его царствование. Сейчас всё началось сначала, нам надлежит победить человеческие пороки: зависть, ревность – то, что не удалось сделать Шаулю.

– А арабы вокруг не смущают тебя? – спросил пришелец из прошлой жизни. В его голосе Двора услышала сомнение в праве евреев на эту землю.

– Я на них стараюсь не смотреть, будто их и нет здесь. Вот только мальчики-солдаты на бронетранспортере, что охраняют нас, напоминают об абсурде обвинения в оккупации территорий. Ведь в те времена, когда мы здесь жили, арабов и в помине не было. Они вообще не существовали как народ, нация. Израиль в шестьсот пятьдесят раз меньше по территории, чем арабские страны.

Двора говорила и всякий раз, не желая того, мысленно возвращалась к тому, что кончится шаббат и Андрей уедет в гостиницу. Неизвестно встретятся ли они ещё когда-нибудь. Скажет, а может быть спросит: "Прощай?.." И я отвечу: "Прощай". Он не обернется. Никогда не оборачивался, а я смотрела ему вслед и молила: "Обернись! Ну обернись, ну что тебе стоит!" Один только раз после очередной нелепой ссоры, когда оставил меня в слезах, оглянулся. Я кинулась, догнала, обхватила его изо всех сил и шептала: "Милый, любимый…" Может, он и сейчас оглянется, когда будет уходить? И может, он ждет, что я, как сорок лет назад, брошусь к нему. И тогда мы до конца будем вместе…

– Что же ты замолчала? – напомнил о себе гость.

– Пойдем, покажу тебе наши владения, и в выставочную галерею зайдем.

Андрей тяжело поднялся. Сейчас его хромота была заметней – в молодости скрашивалась легкостью движений. Оказавшись на улице, он оглянулся на караван Дворы – хлипкий вагончик, обсаженный цветами и фруктовыми деревцами.

– Смоковница, яблоня, груша, – горделиво перечисляла хозяйка, перехватив взгляд гостя, – плоды можно будет есть только на четвертый год как начнут плодоносить. Всё сама сделала, и саженцы привезла, и землю. Выложенная камешками дорожка – тоже моя работа.

– Не подозревал у тебя таких способностей.

– Не было случая проявиться этим способностям. У евреев в России не было земли, а тут мы разгулялись. Я сделаю здесь большой сад, дети будут есть фрукты прямо с дерева. Вдоль забора посажу пассифлору. На каждом свободном месте посажу дерево. Вон на том пригорке – оливу. Вот только с пальмой проблема – ей нужно много места.

У соседнего каравана вилась виноградная лоза и высился вечнозеленый кипарис. Тут же у входа стояла молодая мать с младенцем на руках. Её характерная красота – такие лица христиане рисуют на иконах Божьей Матери, – соответствующее одеяние: длинная юбка, повязанная платком голова, – возвращали к давно минувшим временам.

Андрей приостановился, Двора знала, они подумали сейчас об одном: в основе христианства религия евреев. Она вспомнила и рассказала случай со своей знакомой. Та, будучи на экскурсии в Храме Гроба Господня, удивилась вопросу туристки из России, которая возмущенно спрашивала экскурсовода: "Как могло случится, что простая русская женщина Мария родила сына еврея?"

– Ну да… – только и произнес сквозь зубы бывший муж.

– Хочется думать, что мы никогда не уйдем отсюда, – с надеждой проговорила Двора. – У пророка Иеремии написано об Израиле: "Оленья земля. Если снять шкуру с оленя, она сжимается. Так и наша Земля: живем на ней – расширяется, не живем на ней – сжимается". Только с нашим возвращением пустыня стала цветущим садом.

Лицо Андрея оставалось непроницаемым. Он завидовал бывшей жене. Со временем перестройки в России куда-то ушла, угасла его верность самостийной Украине, словно и не было. А Двора, наоборот, нашла то, что он утратил – любовь к своей земле. Ему захотелось её ударить, дабы вернуть свою власть над этой, теперь независимой женщиной. Вспомнил: однажды он поднял на нее руку, и Двора ушла к подруге. Ночевала у нее и рано утром отправилась с ней и с незнакомыми ему людьми в лес за грибами. Он, повинуясь какому-то звериному чутью, нашел место в лесу, где расположилась на отдых веселая компания. Увидев его, Двора встала и, как собака за хозяином, побрела следом.

Сделав над собой усилие, гость вернулся к последним услышанным словам и произнес с усмешкой:

– Я бы еще понял твой восторг, если бы недавно приехала, а то ведь уже двадцать лет живешь здесь.

– Не устаю радоваться и удивляться: всё, что написано в Торе и у пророков соответствует сегодняшнему дню. Археологические находки подтверждают библейские писания. Когда вас, туристов, повезут в музей Израиля, обрати внимание на камень с древним еврейским шрифтом – десятый век до новой эры. Эта находка свидетельствует о нашем главном достоянии – ранней письменности. В отличие от других древних народов у нас не было статуй вождей и царей, мы не обожествляли человека – все равны перед лицом Бога.

Двора отошла на несколько шагов от своего спутника и поставила на бронетранспортер привезенные из города фрукты. "Мытые", – сказала она подошедшему к ней солдату. "Спасибо, разделим на всех", – улыбнулся тот.

– Магазина у нас пока нет, – объяснила она гостю свое желание подкармливать солдат, – а ходить в соседнюю арабскую деревню Джаба никто не решается. В эпоху Второго Храма на месте этой деревни было еврейское поселение Гива. Правда арабы к нам наведываются, не боятся. Они раньше работали у нас, и мы относились к ним по-братски, вместе обедали, хорошо платили. Так было до тех пор, пока не пошли разговоры о том, что Санур отдадут арабам. Те сразу стали называть нас оккупантами, и их предводители запретили своим односельчанам работать у нас. Остались только два брата в литейной мастерской – голубоглазые, светловолосые. Говорили, что раньше были евреями, и не только они, в их деревне ещё есть дома, где вечером в пятницу женщины зажигают свечи. Вернуться в иудаизм они не могут, потому как мусульмане такого не прощают – их перережут в одну ночь. Кончилось наше сотрудничество тем, что одного брата убили, а другой ночью, чтобы не засветиться, подкладывает нам под забор овощи со своего огорода, питы.

В сложившемся положении виноваты наши правители: выворачиваются наизнанку в стремлении угодить. До тех пор пока не заикались, что отдадут поселение – не было проблем. Или вот ещё: когда я первые дни в Израиле занималась никайоном, то есть уборкой, мне на фабрике, где я работала, давали самую тяжелую работу, а что полегче, доставалось арабам. Начальство заискивает перед ними. Те понимают, что к чему, и смеются над нами.

По выложенным каменным дорожкам Двора и Андрей миновали один караван за другим. В свете предзакатного солнца небольшое поселение с белыми поющими птицами на огромном дереве представлялось раем на земле. Встретившиеся дети, преодолев смущение перед незнакомым человеком, бросаются к Дворе, обнимают её.

– Я придумываю с ними разные игры, шью маскарадные костюмы, – поясняет та привязанность малолетних жителей Санура.

Приветливо улыбаются недавно вышедшие из юношеского возраста молодые мужчины. Их ждут окруженные детьми жены. Дети в колясках, на руках, держатся за мамины подолы. Мужчины всё больше рыжебородые и детки рыженькие.

– В России еврейские мальчики – зачуханные, узкогрудые очкарики, а здесь высокие, статные, – заметила Двора, по-хозяйски подбирая по дороге куски проволоки, осколки стекла, чтобы дети не поранились. Она заглядывает в дома к соседям, двери которых никогда не запираются, словно у одной большой семьи, и представляет своего гостя. Впервые появившийся в Сануре человек становится общим гостем, и его тут же приглашают на ужин.

– Входите! Кто там топчется у порога? – из дома-вагончика выходит невысокого роста плотный человек в закапанном воском брезентовом фартуке, воск на башмаках, на руках.

– Ты прямо как мастеровой, – говорит Двора.

– А я и есть мастеровой. Сейчас только вымою руки. Сегодня пируем у Залмана, у него целая четверть отличного вина стоит непочатая, нас дожидается.

Андрей профессиональным взглядом окинул гипсовые заготовки, увидел эскизы памятника Янушу Корчаку с детьми и тут же понял, перед ним Сакциер – автор скульптуры, что стоит на территории Яд ва-Шем. Фотография памятника не раз помещалась в каталогах последних лет.

– Именно таким, обнимающим детей перед газовой камерой, я представляю отказавшегося от возможности своего спасения Януша Корчака, – проговорила Двора.

Андрей не проронил ни слова, он намеренно не обнаруживал своего интереса к мастерству Сакциера; что ему этот прославленный скульптор и все эти люди, живущие здесь. Завтра он уедет и больше никогда не увидит их.

– Сколькими мученическими смертями мы оплатили возвращение на свою землю, – не отрывая взгляда от эскиза памятника врачу и воспитателю детей-сирот, продолжала Двора. – Пойдем, здесь много замечательных мастеров своего дела. К ним в следующий раз заглянем, а то мы до темна не доберемся до галереи.

Работы местных художников выставлены в единственном здесь двухэтажном каменном здании. Андрей сразу остановился перед работой бывшей жены: то была бронзовая женщина с ребенком на руках. Рядом полотно в пастельных тонах – светлеющее на востоке небо и первозданный оливковый цвет земли.

– Как первый вздох, здесь только ещё предстоит появиться человеку, – заметил Андрей, вглядываясь в холст.

– Картина так и называется "Утро Творения".

Рядом картина "Цветущий миндаль".

– Цветы только что появились, листочков ещё нет, – заметила Двора интерес к своей недавно законченной работе.

– Мо-ло-дец, – в раздумье проговорил когда-то самый авторитетный судья, – передала звук, ликование поющей природы и нежность матери.

Двора вспомнила, как трудно раньше ей было заслужить даже намек на похвалу. Тут же мелькнула мысль: может, он из вежливости. Когда-то она была его тенью, в её скульптурах невозможно было не видеть его стиля, манеры изображения. Вот и сейчас, разглядывая привезенные Андреем фотографии работ его учеников, она отмечала, что и они не свободны от влияния своего наставника. Более того, все они в некотором смысле были его повторением.

– И это твое изобретение, – указал кумир юности на огромную чугунную менору, где руки, сжимающие автоматы, одновременно держали пламя свечей.

– Это изобретение Маккавеев, защитников наших духовных традиций. По преданию, их менора была выполнена из собственного оружия.

Рядом изваяние обращенного к небесам, молящегося старика. Смысл всех этих композиций очевиден: свою семью и землю с цветущим деревом нужно защищать молитвой и оружием.

– Воображение в искусстве тащится за жизненными сюжетами, – поясняет Двора. – В современном изобразительном искусстве важна идея. Например, в Германии памятник сожженным еврейским книгам сделан в виде колодца, через застекленную крышку которого видны пустые полки. Об этом потом. Пойдем, покажу другие работы, а то скоро начнется шаббат, не успеем.

– Вот монументалист Хаим Капчиц, один из основателей нашей деревни художников; делает фрески, витражи, мозаику. Смотри, это его панно Иерусалима – средоточие славы всех двенадцати колен Израиля. Вместо купола мечети Омара – наш Храм. Прошлое – будущее… Мы не можем разрушить мечеть, это произойдет естественным путем: она уйдет под землю во время землетрясения. Земля разверзнется, поглотит их мечеть, и всем станет ясно, кому по праву принадлежит место, на котором стоял наш Храм. Защититься от арабов и создать свое государство, каким оно было задумано, – это наша задача и сверхзадача.

– В России я не слышал от тебя патриотических речей, – заметил спутник.

– Здесь каждый – патриот, и у каждого – своя история. Хаим Капчиц родом из Белоруссии. После отмены черты оседлости его отец, вдохновленный возможностью отправиться в любой город, оказался в конце своих перемещений учеником Ландау на физическом факультете Московского университета. Хаиму повезло, он не продирался к своим корням; отец научил детей гордиться своим народом, рассказывал им нашу историю, о праздниках, традициях.

Двора поймала себя на мысли, что в первый раз не боится раздражения этого украинского националиста. Все ее прошлые обмолвки о евреях вызывали яростный гнев мужа.

– Пойдем, покажу другое панно Хаима Капчица, он лучший монументалист не только в Израиле. Смотри, здесь он воссоздал панораму обнесенного стеной Старого Иерусалима с двенадцатью воротами. У каждых ворот было своё назначение.

С величественной панорамы Старого города взгляд гостя соскользнул на развешанные по стене пейзажи. При виде одного из них: темного размытого горизонта, сливающегося с землей неба, он узнал своё состояние в вечерний час, когда солнце уже зашло и только его отблеск еще алеет на сине-фиолетовом небе. В это время трудно сопротивляться усталости, наползающему со всех щелей страху. "Не явился ли этот безотчетный страх истоком моей иступленной жажды творчества?" – подумал Андрей и стал вглядываться в другой пейзаж: желтая пустыня гор под белым раскаленным солнцем. И здесь не было места, где бы человек мог найти себе убежище. А вот сине-зеленое море без берегов, вдали то ли белый гребень волны, то ли парус. И снова чувство потерянности, беззащитности перед неумолимостью бездны.

– Картины Ларисы Златман из Одессы, – поясняет Двора, выполняя обязанности экскурсовода. – Одинокая душа. Очень талантливая. Смотришь на ее живопись и чувствуешь себя на грани бытия и небытия. Стараешься и не можешь вжиться в стихию, неподвластную нашему разуму. Молодая женщина, и все при ней – внешность, талант, а вот не складывается у нее семья. И картины не продаются. Впрочем, у нас у всех редко что покупают. В Москве, говорят, тоже трудно продать.

– Не трудно, а невозможно. Раньше музеи покупали, а сейчас у них нет денег. Вся моя мастерская забита работами многолетней давности. Отдам Богу душу, и все на свалку пойдет.

– Не беспокойся, твой сын позаботится, ведь он единственный наследник твоих сокровищ. Ладно, пойдем, завтра досмотришь, а то ещё нужно успеть в синагогу и к субботнему столу.

– Ну да, гость – осёл хозяина, куда ведешь, туда и иду, – обмолвился Андрей. Он ещё и ещё раз оглянулся на полотна художницы и вдруг заметил полку с детскими лепными зверушками.

– Это мои дети, – улыбается Двора, – им со мной повезло меньше чем тем, которые обучались искусству в Подмосковье, в Малаховке. Там в первые годы после революции беспризорным детям живопись преподавал Марк Шагал, а уроки лепки вел Ицхак Иткинд. Посмотри на этого медвежонка. Девочка назвала свою работу: "Он зовет маму". И как это ребенку удалось ухватить движение, выражающее настроение, столь характерный поворот сиротливо задранной морды. Спроси ее, почему она слепила так, а не иначе – не знает, а ведь угадала самое главное. Смешные у меня детки. Пятилетняя девочка, что попала под обстрел арабов – у нее шрам рядом с виском, говорит: "Я проснусь завтра, и все арабы станут хорошими". Её семилетний братик настроен более решительно: "Я хочу проснуться завтра, и чтобы арабов здесь больше не было". Вот и рассуди, какое из этих пожеланий более реально.

Расцвеченная нарядными, веселящимися в ожидании субботы детьми, улица Санура вселяла уверенность в благосклонности небес. Здесь, на этом маленьком, защищенном солдатами участке, казалось, Машиах уже пришел. Где ещё встретишь столь красивые, просветленные лица мужчин, женщин. Синагогу – большую, светлую ещё только предстоит построить, а пока все, от мала до велика, собираются в ветхом строении, где над головой летают ласточки и тут же под дырявой крышей – их гнезда. Единый порыв слаженного пения коллективной молитвы, собравшихся здесь людей словно сметает крышу – ты стоишь под разверзнутыми небесами и можешь загадать любое желание. Только желаний в этот момент нет, ведь тебе удивительно хорошо. Такое единение, подъем духа, наверное, испытывали праотцы, когда приходили со всех наделов в Иерусалимский Храм, и Шхина – божественное присутствие, ощущение связи Творца со своим народом – не покидала их.

Возвращались из синагоги молча. Двора удивлялась своему бывшему мужу-антисемиту. Казалось, и у него было чувство припоминания чего-то самого главного, того, что должно быть, но не случилось.

– Что с тобой происходит? Ты словно изменил своим убеждениям. Вот и в ненавистный тебе Израиль приехал.

– Происходит… Помнишь, фамилия моей матери Белан. Оказалось, это еврейская фамилия…

– Но ведь у вас, насколько я помню, половина деревни с этой фамилией.

– Сейчас не докопаешься, откуда что идет. Может быть, какой-нибудь еврей влюбился без памяти в нашу гарну дивку, женился и поселился у нас. От него и пошла эта фамилия.

– Может быть. А может, какой еврейский мальчик, которого забрали в рекруты, после двадцатипятилетней службы получил право жить на всей территории Российской империи, независимо от черты оседлости. Это право получали все николаевские солдаты. Мало кому из еврейских рекрутов удавалось устоять против насильственного крещения. Случалось, возвращались в иудаизм.

– Или… – продолжал Андрей докапываться до причины появления в своей деревне не русской фамилии, – или, может кто из иудеев – борцов за социализм осел у нас, ведь они мало обращали внимание на национальность и религию. Мама рассказывала, что ее родители, ещё до моего рождения, уехали, звали ее с собой, но она уже была замужем и не хотела оставлять своего Мыколу. Вряд ли отъезд родителей моей мамы имеет отношение к бывшему солдату из вашей общины, или революционеру-иудею – борцу за равенство и братство, но я покажу тебе фотографию своего сына, типичный еврей, ему бы пейсы и никто бы не отличил от ваших.

– Случаются, говорят, чудеса генетики – проявится вдруг спустя сто лет поразительное сходство с далеким предком. Ты ведь тоже не похож на своих односельчан.

– Ко мне приятели в мастерскую зашли, увидев сына, сказали: "Так он же еврей".

– А ты что?

– Еле сдержался, чтобы не заплакать.

– А в роду твоей жены не было инородцев?

– Не было, там всё чисто.

– Среди потомков кантонистов много выдающихся людей. Из общественных деятелей России – Яков Свердлов, в Израиле – командир еврейской самообороны Иосиф Трумпельдор. Да ты не страдай, человека иудеем делает вера.

– Об этом мы еще поговорим, – вздохнул Андрей.

– Если успеем, – заметила Двора.

Дальше шли молча.

– Я вот о чем думаю, – после затянувшейся паузы продолжал гость, приехавший на одни сутки, – вы сами виноваты в сложившихся отношениях с арабами. Будь у вас абсолютная уверенность в праве на эту землю, об этом знали бы и другие.

– В Сануре никто не сомневается в нашем праве, здесь все стоят на посту и готовы к бою. И не только местная израильская молодежь, сюда приехали из Америки, Франции. Молодые люди оказались более преданными идеалам, чем старики-сионисты. Для сохранения государства одного сионизма недостаточно. И об этом мы поговорим, а сейчас направляемся на субботнюю трапезу. К Залману приехала жена из Тель-Авива, привезла всякие вкусности, и его четверть вина стоит непочатая. Только ты не удивляйся, Залман – якут, бывший оленевод, вырос в чуме. Очень самобытный человек, и работы у него необычные, сам увидишь. Его в Израиль жена привезла, познакомилась с ним на какой-то выставке народного творчества и, будучи искусствоведом, в резчике дерева и оленьих рогов разглядела талант. И вот, пожалуйста, – он здесь. Прошел гиюр и имя выбрал соответствующее. Говорит: "Евреи – соль земли, но когда они собираются вместе, получается очень густая концентрация, с этим нужно научиться жить".

У одного из караванов толпятся сануровские художники. Вынесенный на улицу стол уставлен блюдами с жареной рыбой, курицей, крупно нарезанными помидорами, огурцами. Все восторгаются яствами Шушаны – женой Залмана – красавицы, умницы, необыкновенной женщины. Та и вправду выделялась из местных женщин – высокими каблуками, тщательно ухоженным лицом и хорошо поставленным звонким голосом. Залман сидел в углу и, судя по всему, отложил свое деревянное рукоделие только по случаю шаббата.

Голодные гости сделали традиционное омовение рук, благословили хлеб и вино, выпили "лехаим", и самозабвенно углубились в Шушанины яства. Та сидела во главе стола с улыбкой любимицы публики, и кто бы мог подумать, что по-крестьянски утиравший ладонью рот маленький якут – ее муж. Хозяйка застолья тут же обратила свой ораторский пыл к всегдашней оппонентке – Дворе. Стала доказывать необходимость создания женской международной организации, в которой были бы представительницы всех стран:

– Примером может служить Израиль, объединение здесь людей с разной культурой послужит примером содружества народов, – заключила Шушана свою пылкую речь.

– Что вы конкретно имеете в виду? – спросила Двора.

– У нас здесь плавильный котел: мы, собранные с разных концов света, перенимаем друг у друга обычаи, детали быта, то есть постепенно становимся одним народом. Я, например, научилась у своей соседки из Ирака готовить блюда восточной кухни, а она у меня – квасить капусту. Это пустяки, главное, евреи из России привезли свою историю, богатую литературу. В следующем поколении израильтяне из восточных стран будут знать Пушкина, Толстого, то есть проникнутся нашей ментальностью, а мы усвоим их культуру.

– Кто тут читает нашу классику? – усомнилась Двора. – А что касается нашей истории, так выросшие здесь дети, даже из русскоязычных семей, не знают кто такой Сталин. Хорошо, если прочитали несколько рассказов Толстого и Чехова.

– Но их собрания сочинений переведены на иврит! – воинственно вскинулась Шушана.

– Да, но дети ограничиваются всего лишь школьной программой, где наша классика представлена в очень усеченном варианте. Уверяю вас, школьники, бабушки которых несколько раз перечитывали "Войну и мир", не знают разницы между Наполеоном и Кутузовым.

– Тогда объясните, что объединяет нас, русскоязычных, с евреями из Марокко, Туниса, Ирака?

– Нас объединяет одна судьба. Что будет с ними, будет и с нами. Это как в армии, где все на равных, и все мерятся одним достоинством – мужеством. Никто тебе не поможет, кроме того, кто рядом.

Шушана не найдя в оппонентке поддержки своему грандиозному проекту дружбы народов с помощью организации женского союза, где она видела себя председателем, потеряла к ней интерес. Двора же попросила разрешения присутствующих прочитать переведенное ею с иврита стихотворение Ури Цви Гринберга.

– Валяй, – отозвался за всех монументалист Хаим.

После минутного молчанья она медленно заговорила, то ли о себе, то ли о поэте:

Я вошел в Страну, как в горнило пылающей печи,

Чтоб добавить ещё головню пожирающему огню

И под гильотину еврейской судьбы

Ещё одну жизнь человечью…

Все как-то сразу смолкли стали серьезными. Каждый задумался о тяготах жизни в стране, потом заговорили о давно пылившихся картинах, скульптурах, которые трудно продать. Утешил всех приехавший из Москвы гость, сказал, что там художникам живется хуже; выставку можно устроить только за свой счет, музеи ничего не покупают, пособия, то есть прожиточного минимума не платят; многие думают, не пойти ли в управдомы. Даже "скорую помощь" не дозовешься, если тебе за шестьдесят. Компания после такой информации взбодрилась – не стоит жалеть, что уехали из России. Тут же поступило предложение выпить.

Затем вернулись к воспоминаниям о истории создания Санура. И Хаим теперь уже для гостя стал рассказывать:

– Сижу я в своей маленькой каморке-мастерской на улице Невиим, то есть на улице Пророков, в Иерусалиме. Пришли ко мне люди и говорят: в Шомроне земля есть, место это никогда не принадлежало арабам. И есть там административное здание, которое использовали для учебных целей армии. Затем в нем временно селились репатрианты в ожидании переезда поближе к центру. Короче, пригласили меня сюда в содружество художников, и я, понятное дело, ничего не имел против. Мы сами отремонтировали здание бывшей турецкой тюрьмы, всё вымыли, починили, побелили, вставили новые рамы. Поначалу было замечательно: пили, пели, работали, устраивали потрясающие выставки, на которые приезжали члены Кнессета, иностранные делегации. Сюда привозили детей из окрестных школ, и каждый мог выбрать себе любую мастерскую. Была идея создания художественной школы-интерната. Здесь, на маленьком островке собрались живописцы, скульпторы, графики – и все с высшим образованием. Дети Шомрона имели больше возможностей в плане приобщения к искусству, чем дети Тель-Авива и Иерусалима. Мы могли бы стать художественным центром всей страны. Через пять лет нашего главного организатора – художника и архитектора, замечательного человека – пригласили поработать в Америке, и власть здесь захватил, не к ночи будь помянут, проходимец с почти сталинскими замашками. Только сразу не разглядели. Большинство из нас купилось на его обещания организовать международные выставки, продажу работ; мол, есть у него повсюду могучие связи. Я понимал, что к чему, но трудно выступать одному против всех. Дал слабинку, нужно было выступать против его избрания до конца. Спустя год всё у нас развалилось, и каждый оказался сам по себе, по принципу: спасайся, как можешь. Вот вам пример роли руководителя, или, как принято говорить – роли личности в истории. Много пакостей натворил тот самодержец, пока его не свергли, теперь в секретарях религиозный человек, и жизнь у нас возродилась.

В конце трапезы Хаим прочитал молитву благодарения за хлеб, и все поднялись из-за стола. Двора оглянулась на собирающего грязные тарелки якута: его в хорошем смысле пролетарское сознание, то есть сознание трудового человека, противилось праздным разговорам. Нетрудно было представить, что изредка наведывающаяся сюда из Тель-Авива светская Шошана скоро оставит своего экзотического мужа. В России до перестройки народный умелец участвовал в выставках, его работы продавались. Здесь же вырезанные из дерева разные зверушки, рыбы, упряжки оленей оседали на полках от пола до потолка. Ну что ей, жаждущей трибуны даме, этот тихий человек?!

Расходились, когда в соседних караванах уже спали, только слышались в темноте шаги солдата, обходящего поселение. Андрей невольно покосился в сторону арабской деревни, там светились всего лишь одиночные огни и зеленая полоска минарета. Тишина казалась зыбкой, обманчивой.

– Завтра зайдем к Марку, чего только нет в его мастерской. Лауреат и победитель нескольких международных конкурсов, он делает уникальные вещи – медали, медальоны, барельефы. Огромная коллекция шедевров, сделал специальную медаль для ребенка, родившегося у нас в Шомроне. Металл дышит у него в руках. Глаза разбегаются в его мастерской, будешь смотреть и не наглядишься. Каждая работа – блеск, совершенство. Не буду рассказывать, сам всё увидишь. Как одержимый, рвался в Израиль, оставил в Москве детей, любимую жену. Вернее, русская жена сама не захотела сюда. Вскоре поняла – жить без него не может. Стала оформлять документы на выезд, но не успела – умерла от скоротечного рака. Марку, приехавшему хоронить жену, соседи рассказывали: Галя убивалась ужасно и все повторяла: "Что я наделала! Что я наделала!" Детей, двух девочек-подростков, он привез в Санур. Сначала трудно им было сориентироваться, что к чему. Со временем все образовалось, дочки вышли замуж, и теперь Марк не нарадуется на внуков. Я хочу и не могу понять, почему одних евреев Израиль как магнитом тянет, а другим все равно где жить. Неужели ген памяти своего исторического места у всех срабатывает по-разному?

– Что ты имеешь в виду?

– Есть такое понятие – генетическая память, она включает в себя опыт поколений и передается по наследству. Впрочем, наверное, у всех по-разному. Мой знакомый Давид Рабинович остался в Москве, а Василий Ефремов, чисто русский человек вдруг сделал гиюр, и вот он здесь.

Андрей ничего не ответил.

Спустя несколько минут, лежа на узком поролоновом матрасе, который Двора расстелила ему в соседней комнате, он вглядывался в освещенные лунным светом ее бронзовые изваяния. Устремленная вверх тонкая фигурка девочки. Женщина с раскрытой книгой смотрит вверх, будто сравнивает, что написано на небесах и в книге. Пианист за роялем – кажется ещё мгновенье и он, вдохновенный, оторвется от земли. Сапожник с молотком и башмаком больше похож на мечтателя-поэта, нежели на мастерового. "Молодец, – подумал бывший наставник о жене, вернее – бывшей жене, которая сейчас плотно закрыла за собой дверь. – Молодец! Сумела передать состояние человека, преодолевющего свое материальное естество. Искусство, – сказал кто-то из наших преподавателей в институте, – освобождает от гнетущей власти обыденности. В прежних работах Дворы даже непосвященные зрители отмечали моё влияние. Все сорок лет со времени нашего развода мы избегая встречи, следили друг за другом. Постепенно мое влияние становилось всё меньше. Сейчас работает совсем в другой манере. Например, композиция, где немолодой мужчина рядом со старой парковой скамейкой. Человек тот стоит к зрителям спиной, да и не нужно его лица; по опущенным плечам, смятой шляпе и так видно – он не ждет свиданья, а вспоминает о нем, давно прошедшем, что состоялось у этой, искалеченной временем, скамейки. Такой сюжет – обо мне: ни одна женщина не могла заменить Двору. Живу воспоминаниями в своей заставленной никому не нужными скульптурами, мастерской. Уже скоро и для постели не останется места, а я все работаю. Устал, но не могу остановиться. Искусство – осмысление действительности, своего рода защита от страха небытия, попытка найти ответ на вопрос: что я в этом мире. Человек, озадаченный своим конечным существованием в бесконечности космоса, спасается творчеством. Самое беспокойное время, когда не работаешь – ощущаешь себя потерянным, ни к чему не причастным. Такое состояние бывает между законченной работой и еще не начатой, не обдуманной".

За тонкой фанерной перегородкой, лежа на сиротской олимовской постели, Двора заново переживала свою жизнь. На много раз задаваемый себе вопрос: "Могла ли она по-другому выстроить свою судьбу?" – сегодня нашла ответ: "Могла. Могла, если бы в юности искала в себе, а не в другом ту силу, что поднимает человека над бытом. Желание преклониться перед кем-либо возникает от неуверенности в себе, страха неопределенности. Женщины больше зависят от личных отношений, нежели мужчины. Чтобы заинтересовать того, кто тебе представляется светом в окошке, нужно освободиться от рабской зависимости от него. Нужно найти и сделать себя, тогда получится достойный диалог: "я" и "ты". Есть "я" и есть "ты", мы вместе, и при этом дистанция между нами.

Источник жизни и творчества – стремление к совершенству. И здесь у каждого есть граница, за которую не перейдешь. Стоит человек перед лицом Создателя и только перед Ним должен держать ответ".

Разделенные всего лишь несколькими шагами перехода из одной комнаты в другую, когда-то близкие люди смотрели сейчас на луну в окне, высыпавшие к ночи звезды, и вспоминали. Андрей в который раз убеждал себя в том, что конкретные факты его жизни в сущностном смысле бессодержательны. Рано он осознал свое предназначение, заключающееся в том, чтобы остановить мгновенье и осмыслить его в камне, бронзе. Однако память возвращала не только удачи и поражения в мастерстве, но и события, поступки, предвечерний свет, запахи, звуки… Слышались радостные голоса мальчишек, что гоняли шайбу на залитом катке, а у него нога в гипсе, он прыгает по избе на одной ноге и умоляет мать разрезать ножом и снять гипс. Мать не соглашается, не зря же они ездили в больницу районного центра, и врач не просто так заковал ногу. Первокласснику кажется, что вся его жизнь зависит от того, удастся ли ему сейчас вырваться на каток. И когда он в нетерпении готов прыгать на улицу с загипсованной ногой, на которую валенок не натянешь, мать сдается. Только вскоре они снова долго едут на санях в ту же больницу, где снова накладывают гипс. Врач обещал его снять примерно через месяц. Мальчик считает дни, спустя три недели, не в силах больше вынести заточение, рвется на улицу. Мать противится, сказали же, что сначала нужно сделать ренген. "Но я здоров!" Мать опять не устояла против мольбы и протестов сына, и снова сдается. Гипс разрезан и снят, снова воля, каток! В результате сломанная кость срослась неправильно, и ребенок, что не в силах был побороть нетерпение, остался хромым на всю жизнь. В деревне его иначе как "калечный" не называли. Вот и сидел дома за учебниками. Никто не мог помочь, ни брат, ни сестра, только отец подбадривал: "Старайся, сынок, учись, может писаришкой в контору возьмут". И он один из всех мальчишек деревни окончил десятый класс, получил паспорт и оказался в Москве. Односельчане зауважали, теперь "калечный" казался им очень важным человеком. Так было до тех пор, пока, спустя двадцать лет, привез кусок гранита и стал вырубать из него памятник отцу. В деревне смеялись: "Глядь, Андрюха сам робит! Какой же он начальник!"

Вспомнилось мгновенье, когда первый раз увидел Двору. Увидел со спины – она шла в отдалении, высокая гибкая, и он бросился следом. Догнал, заглянул в лицо – и тут же отдался на волю черноглазой победительницы. "Вот моя муза!" – решил тогда, о взаимности и мечтать не мог. Такого не случалось ни до, ни после той встречи. Не прошло месяца, и независимая гордая девушка стала подражать его работам, чуть ли не копировала их. Для другого женщина, сделавшая из мужчины свет в окошке, оказалась бы подарком судьбы, а его раздражала такая несамостоятельность. При этом привязанность самой красивой студентки в институте льстила самолюбию.

Двора всё никак не могла свыкнуться с тем, что тот, который так долго присутствовал в её мыслях, всего лишь за тонкой перегородкой. "Можно встать и подойти к нему, но ничего из этого не выйдет; я не могу вернуться в прошлое, да и что ему Израиль и наши проблемы. Смотрела фотографии его скульптур: строгие, целомудренные, наполненные внутренней силой, напряжением. В них было то, что почувствовала в первой же увиденной его работе: что-то вечное. Даже старая женщина с кошкой на коленях – выглядит, как монумент: два вечных сфинкса, человек и зверь, смотрят сквозь время и пространство. И только узкая щель между дном кресла и постаментом дает почувствовать хрупкость этой вечности. Или небольшая работа из белого мрамора: стоящий на коленях мальчик – здесь и одиночество, и ожидание. Или фотография скульптуры, приникших друг к другу женщин, она называется "Скорбящие женщины" – это те, которые вынесли на себе голод и разруху войны. Везде есть настроение, характер. И графика у него замечательная, в работах "Поиск знания" и "Поиск неведомого" человек в пустыне стоит в первом случае перед полкой с книгами, во втором – перед закрытой дверью. Как тут не вспомнить роман Кафки "Замок", где герой стремился прорваться в Замок, где, по его представлению, он нашел бы высшую мудрость. Да, Андрей состоялся, чутье не обмануло меня. Теперь понимаю: некоторые из его композиций я могла бы выполнить иначе. Только когда мы расстались, я стала лепить своё – другое. Теперь мои работы в Русском музее, в Третьяковке, в Ярославском, Пермском, Кировском, Волгоградском музее. Каждый сделал свое. Наша общая дорога, на которой знакома каждая кочка, уже пройдена. Больше не случится захватывающего дух чувства взлета, которое рождается мечтой в большей степени нежели действительностью. Да он и не вылезет из своей мастерской, а я не вернусь в Россию.

Ночь незаметно перешла в утро, воспоминания сменились мыслями о неожиданной встрече и скором прощании с тем, в котором искала себя, искала счастья. "Хорошо, что он не преодолел нескольких шагов, которые нас разделяли, – думала Двора, – я бы не смогла оттолкнуть. Хотя бы в память о моей любви к нему. Но и вместе нам не бывать, слишком много воды утекло с тех пор".

Кофе пили молча, каждый был погружен в свое прошлое.

– Я случайно у вас оказался, – заговорил Андрей, – нашелся покупатель на одну мою работу, и денег как раз хватило на экскурсию в Израиль. Хорошо здесь, тепло.

Андрей замолчал. Молчала и Двора. Не сказала о том, что это она послала подруге деньги и та организовала покупку его скульптуры. От неё никогда бы денег не взял – гордый.

– Ну а кроме тепла, что тебе понравилось здесь?

– Красиво… Только ведь и у нас красиво.

– Ну да, у всех на разное откликается душа.

– Ты сейчас любишь кого-нибудь? – неожиданно спросил гость.

– Влюблена в Тохаку.

– Кто это?

– Японский художник шестнадцатого века. Был бы жив – полетела бы к нему. Смотришь на его работы, и все, как в жизни – зыбкое, призрачное. Словно кто-то надышал на стекле хлипкие строения, утренние туманы, кусты, аиста в бамбуковых зарослях. Всего лишь ветка, корявый ствол, намек на очертание горы свидетельствуют о твоей причастности к мгновению и вечности бытия…

Про себя же подумала: вот и наши с тобой отношения – зыбкие, призрачные. Попробуй сделать их реальностью, и всё исчезнет. То всего лишь память о прошлом, воспоминание о несбывшихся надеждах найти в тебе своего первого учителя – Ицхака Иткинда.

– Самое ужасное, – вернулась хозяйка к прерванному вчера разговору, – что мы здесь живем в подвешенном состоянии: то ли нас оставят, то ли выселят, отдадут Санур арабам. Я не верю, что готовность правительства уйти с отвоеванного через две тысячи лет клочка земли объясняется заботой об охраняющих поселение солдатах. И не верю в граничащую с клиническим идиотизмом совестливость левых. Мол, живем на оккупированной территории. Земля праотцев, возвращенная ценой крови погибших евреев, – наша. В противном случае, почему и зачем мы здесь? Тем более, что инициатором войн были арабы. Разве можно сравнить стойкость поселенцев с политикой левых, которым хочется спокойно жить. Спокойно жить хотят и некоторые профессора университетов. Я знаю студента, который молчит о своей принадлежности к защитникам так называемых оккупированных территорий. Боится, что лишат премии-стипендии имени известного математика Зуховицкого. А ведь Семен Зуховицкий, благословенна его память, – ученый, праведник, проживший не легкую, во многих отношениях уникальную жизнь, – был точно за Израиль в заповеданных Богом границах.

– А если по справедливости… – обмолвился Андрей.

– В отношениях с нашими арабами речь идет о физическом выживании. О какой справедливости можно говорить с дикарями?! Они взяли нашу Тору за основу Корана, а теперь под лозунгом "Убей неверного!" силой хотят утвердить право наследия. Я часто пытаюсь представить состояние солдата, который убивает человека, пусть врага. И спрашиваю себя: а я могла бы убить? Недавно познакомилась с женщиной из Польши – изящная блондинка, бывшая балерина, и мать у нее была балериной. По отношению к арабскому террору она высказалась однозначно: "Убей Амалека!" – то есть уничтожь непримиримого врага евреев. И никакого соглашения. Конечно, хочется пробудить в наших ненавистниках человеческие чувства. Только, пока мы будем надеяться на это, они убьют нас, или, как они говорят "сбросят в море". Если арабы признали Единого Бога евреев, они не могут не знать, кому заповедана эта земля.

В воскресенье, едва забрезжил рассвет, Двора провожает гостя в Иерусалим, в ту самую гостиницу, откуда увезла его. В автобусе сосредоточенные лица веселящейся вчера молодежи. Едут на работу в центр страны, шаббат кончился, впереди трудовая неделя.

– Здесь так много рыжих, я еще в пятницу обратил внимание на то, что и дети здесь через одного рыжие, – сказал Андрей, оглядывая сидящих вокруг.

– Санур – в Самарии, Шомроне – это удел колена Эфраима, потомков Иосифа, сына рыжей красавицы Рахели. Иосиф тоже был рыжим. Все возвращается на круги своя...

– У вас есть идея создания страны, государства… – вздохнул Андрей.

– Да, свое государство нам необходимо не только в качестве убежища, в целях физического выживания, но и для возрождения веры – духовных ценностей народа.

– Что ты имеешь в виду?

– Идея нашей веры: верность традициям и пытливый ум, требующий анализа и доказательств. Нужно выбрать свое еврейство. Эсав, близнец Яакова, нашего патриарха, – тоже был сыном Ицхака, однако не стремился понять волю Всевышнего. Еврей – это состояние души, случается, и иноверцы приходят к иудаизму. Ну, да это долгий разговор. Скажи, что сейчас в Москве?

– У нас обстановка изменилась, раньше читали, а сейчас деньги считают. Теперь говорят: чтобы мало зарабатывать, нужно много учиться. Конечно, и в Израиле свои проблемы, но вы живете памятью, надеждой; у вас есть чувство будущего. Это вообще, а в частности, здесь тепло, я так намерзся в подвале своей мастерской…

– Переезжай сюда, – как бы между прочим заметила Двора.

– Я думал об этом. Только трудно менять жизнь в шестьдесят с лишним лет. А еще можно в Португалию, например. Но ведь ты не уедешь из Санура, из своего бетонного сарая с дырой в полу?

– Не уеду. "Я среди народа своего", – так ответила женщина, у которой пророк Элиягу спросил: "Что для тебя сделать?" Вот и мне ничего не нужно, я среди народа своего. Ну а твоя любимая Украина тебя больше не интересует?

Андрей ничего не ответил.

Дальше ехали молча. В окне автобуса полыхал рассвет, а задремавшей после бессонной ночи Дворе привиделись сидящие в темноте вокруг костра мужчины – сыновья Яакова. Они замечают светящуюся точку в горах – то автобус. Автобус с солдатами, у которых те же лица, что и у сыновей Яакова, проносится мимо догорающего костра, где только что сидели братья…

*   *   *

В новом коттедже города Кацрин на Голанах жизнь продолжалась и начиналась заново. В освобожденном ночью салоне Двора справа от окна cобирается лепить бюст Иткинда, а слева – писать портрет Йони Нетаниягу, за который она примется сегодня же. С Иткиндом, сохранившим свою душу в нечеловеческих условиях, Двора никогда не расставалась, по нему сверяла свои представления об искусстве, приговоренность к творчеству. Йони же рисовался в воображении с того дня, когда начала читать его письма. Выражение его лица все время менялось: вот он – студент – читает Платона и размышляет о вечных идеях добра и зла, он же – солдат в войне Судного дня против сирийских танков, присланных Россией. Мало того, что у врага танков чуть ли не в десять раз больше, они еще и снабжены приборами ночного видения. Израильтяне же воюют вслепую, можно включить прожектор, но тогда станешь мишенью; только и остается постоянно маневрировать, чтобы не дать врагу пристреляться. Наши солдаты воюют лоб в лоб, ведь от них зависит, быть или не быть Израилю. Вот Йони идет на занятую сирийцами территорию за оставшимися в поврежденном танке бойцами, один из которых ранен, а другой не покидает его. Йони понимал: может не вернуться. Об опасности не думал, ведь он делал свое дело. Отсюда решимость, спокойствие, а может быть, то кажущееся спокойствие...

Передать бы на холсте богатство души: силу, ум. "Каким образом передать силу – то, чего у самой нет?" – думает Двора. Опасность и страх парализуют ее: перехватывается дыхание, подкашиваются ноги, она теряется и не может принять какое либо решение. Всякий раз перед началом новой работы не уверена – получится ли вобрать в себя и передать в портрете или в скульптуре всё то, чем живет человек. Вот и сейчас медлит, словно набирает воздух перед прыжком в глубокую воду, никогда не знаешь – выплывешь ли.

«Нужно отрешиться от себя, вжиться в жизнеутверждающее бесстрашие Йони, его решимость взять на себя самую опасную и тяжелую работу. Мужество, устремленность сочетаются с непосредственностью, простодушием». Стараясь отождествиться с тем, который погиб всего лишь в тридцать лет – "шел первым и первый погиб", – Двора чувствует себя смельчаком, взбирающимся на вершину, дабы дышать горным воздухом… Ей же передается ощущение душевного одиночества – чем выше цель ставит перед собой человек, тем дальше он отрывается от окружающих. Опыт одиночества дает силы быть самим собой. Биньямин, брат Йони, писал о нем: "Одиночество было его долей всю жизнь…, потому что источник одиночества в его стремящейся ввысь и всему изумляющейся душе, такой отличной от всех прочих. Любое притворство, любая фальшь в человеческих отношениях были нестерпимы". И грусть, которую он ощущал также в других солдатах, уцелевших во время войны. "Не могу уйти от ощущения какой-то старости, – вспоминает Двора письмо Йони, – это особая старость, старость молодых".

Вот так же проникалась мироощущением и силой духа Иткинда. В нем одном сочетались чувства, что позволили вылепить вдохновение Паганини, горький смех старика, еврейскую мелодию, где молодой человек с характерным горбатым носом, вслушиваясь в запредельные звуки, переселяет зрителя в иной мир. Иткинд же создал образы обездоленных нищих и жертв погрома еврейского местечка. А пророк Моисей у него – философ. Для Ицхака важно было передать в своих скульптурах не портретное сходство, а внутренний мир человека – состояние души. Женские образы романтические с таинственными полуулыбками; к женщинам Иткинд относился с восхищением.

Где-то в подсознании образ Иткинда соединялся с образом Йони – та же открытость, одухотворенность, сила духа. Ицхак и Йонатан в некотором смысле – отражают историю духовного состояния нашего народа. Согласно исследованию отца Йони – Бенциона Нетаньяху, инквизиция в Испании особо лютовала по отношению к маранам, которые, приняв христианство, тайно жили по предписаниям иудаизма. Тех же, кто оставался иудеями, – выселяли из страны. Недопустимость компромисса, стойкость, по мнению историка Бенциона Нетаньяху, необходимы и в наши дни. Нельзя торговать с арабами землей ради мира, мир может быть обменен на мир. Та же бескомпромиссность и у деда Ицхака – одержимого страстью к истине коцкого раввина Менахема Мендла: слепая вера раздражала его. "Об одном прошу я вас, – обращался он к ученикам, – будьте сильными, даже если для этого вам придется противостоять судьбе".

Почему-то Дворе представился первый человек Адам – в нем соединялись все люди, когда-либо населявшие землю, на его плечах – весь мир. Голова первого человека в облаках, а ноги на земле. "Одной ногой я стою на седьмом небе, другая проваливается в бездну", – писал коцкий раввин. Это трагическое мироощущение человека, видящего несоответствие между должным и действительностью. В воображении Дворы рисуется возвышающаяся над лесом могучая сосна, если начнется гроза и ударит молния, то попадет она в неё – самое высокое дерево.

Какое несоответствие между силой духа и уязвимостью плоти…